Высокий, симпатичный, но какой-то потерянный, махнувший на себя рукой директор Полуянов объяснял скороговоркой:

«Вот здесь тесто поступает в воронку, после делителя куски попадают в округлитель, и так далее. Идет закатка, кругляк получает форму батончика. Вот это ярусная шестикарманная расстойка. Тридцать минут тесто растет в ней и — в печь. — Потом без всякого перехода, тем же бесцветным голосом вдруг спросил: — Почему горит свет? Я спрашиваю, почему энергия расходуется впустую?» Ему никто не ответил, свет погас, и Зоя Николаевна, отчаявшаяся что-нибудь здесь понять, крикнула в тишине: «Значит, тесто выросло и — в печь?» На что был дан спокойный ответ: «Печь там, внизу, под вашими ногами».

Сценарист работал редактором на телевидении, был молод, самолюбив, даже на свитер перекалывал синий ромбик Московского университета. Дикторский текст, которым начинался показ кондитерского цеха, у него в сценарии звучал так: «Здесь пахнет детским праздником, именинами, Новым годом. И сам начальник цеха Евгений Юрьевич Филимонов похож на андерсеновского Оле Лукойе, приносящего детям сны-подарки…» Зоя Николаевна, безуспешно побродив по комбинату, возненавидела сценариста. Это не халтура, это свинство, безобразный, нетоварищеский поступок. Написал — и с плеч долой, а режиссер и операторы расхлебывай. Да хоть бы дельно написал! В кондитерском цехе пахло порядком, напряженной работой, а начальник был похож на задиристого бойцового петуха. И вообще, по мнению сценариста, интересно и понятно можно было рассказать о комбинате, только поставив в центре кондитерский цех. Здесь не только продукция хороша для показа, цех был и самым передовым.

Зоя Николаевна негодовала на сценариста, но ничего от этого не менялось. Ну, дадут ему доработать материал, он и «доработает»: что-то вычеркнет, что-то допишет. А сценарий не годился в корне, его нельзя было спасти, его можно было только заменить другим. И она решила взяться за это неблагодарное дело.

Кто только не философствует о правах режиссера! Но если в Филимонове сценарист увидел Оле Лукойе, а режиссер бойцового петуха, то никакие очки, выданные обоим, не помогут увидеть им что-нибудь третье, одно и то же. То, что большая чаша, в которую насыпается мука, называется дежой, можно объяснить зрителю, а вот как покажешь муку, она же движется в закрытом брезентовом рукаве?.. Зоя Николаевна нашла счастливый выход. Лаборатория. Весь процесс выпекания хлеба будет отснят в научном ракурсе, словно под микроскопом. А внушительные машины, цеха, вагонетки с хлебом, бегущие к хлебным фургонам, — в натуре. Комбинат будто специально приготовил героев для такого сценария: молоденькую ясноглазую заведующую лабораторией Залесскую и хозяина машин — главного инженера Костина, красавца.

Она перекроила и переписала материал и теперь собиралась с силами, чтобы показать его сценаристу. Знала, какое возмущение обрушит он на ее голову, и не спешила. Хорошо, что не поторопилась, сценарий лег на полку на несколько месяцев. А когда была дана команда вернуться к нему, приступить к съемкам, сценарист уже был согласен на все.

Ни одно оставленное дело не сохраняется в том виде, в каком его оставили. Стареет, рушится. И сценарий, обновленный, переписанный Зоей Николаевной, за это время не только состарился, но и развалился. Уволился, уехал главный инженер. Молоденькая лучезарная заведующая лабораторией превратилась в тихую серую мышку. Даже Филимонов уже не напоминал бойцового петуха. И в ней самой за это время погасло, забылось ощущение материала, которое когда-то рождало уверенность: будет фильм, очень хороший, умный, человечный. Теперь же, перечитав сценарий, она вдруг подумала: «Фильм о хлебе, в центре которого зачем-то Филимонов и его торты? И почему меня так грели красивые лица Костина и Залесской? При чем тут красота? Разве можно сказать о хлебе, что он красив? А человек разве красив лицом?» Зоя Николаевна не раз приходила в отчаяние от своей работы, но сейчас это было нечто иное.

Она пришла тогда, в субботу, в больницу. Горюхин мог думать что угодно: вот, мол, свистнул, позвал — и прибежала. Зоя Николаевна решила не уверять его, что, пришла только к Серафиму Петровичу. Настроилась спокойно перенести все намеки и словечки, которые обрушит на нее Горюхин. «И все же, Андрей Андреевич, вы — хозяин клиники, но не моей жизни». Это же надо так раздуться от собственного самосознания — увидел, понравилась, победил. Даже если бы Горюхин полюбил ее серьезно, пригласил в загс, то и тогда бы она и бровью не повела. Быть женой знаменитости — это не ее удел, это расхожая мечта молоденьких дурочек у них на телевидении. А она в полной мере представляет, что это значит — отказаться от себя, оторваться от своего, пусть пустынного, берега и болтаться щепкой в чужом океане.

— Я плохо вел себя в прошлый раз, — сказал Горюхин, — но поверьте, получилось все это само собой, без моего намерения выглядеть дураком в ваших глазах.

— Забудем, — ответила она, — давайте говорить о Серафиме Петровиче и не станем отвлекаться.

— Давайте, — согласился Горюхин. — Он идеальный человек в ваших глазах?

— Он мой отец, друг, родной человек. Эта операция, она ему действительно необходима?

— Необходима. Только не ему, а мне.

— Вам? Как понимать эти разные интересы, больного и ваши?

— Лично вам ничего понимать не надо. Вам надо всего лишь поверить, что каждый специалист знает свое дело больше, чем любой философствующий об этом деле гуманитарий. И если я говорю, что эта операция нужна мне, значит, я знаю, что говорю. Больного обуревает одна забота: я хочу быть здоровым, хочу жить. А врачу, между прочим, тоже хочется жить. А как же жить, если ты мог спасти человека и не посмел, или не мог, а взялся и не спас?

Похоже, он ее отчитывал, ставил на место, чтобы не витала в своих гуманитарно-режиссерских представлениях, как в облаках.

— Значит, операция вам нужна, потому что вы верите, что сможете его спасти?

— Я так не сказал. Спасать его надо, и я буду его оперировать, хотя и не знаю, что из этого получится.

Горюхин говорил спокойно, только излишне откровенно. Зою Николаевну его слова напугали.

— Но есть же научная картина его заболевания, рентгеновские снимки, анализы… Если вы не уверены, тогда, может быть, не стоит браться?

— А вот об этом врачу говорить никогда не надо. Это решает только он сам. Врачу надо помогать по-другому. А вы не помогаете, не ответили на мой вопрос: идеальный ли человек в ваших глазах Серафим Петрович?

Зоя Николаевна смутилась. Идеальный герой в литературе, идеальный человек в жизни — в самом этом слове «идеальный» было что-то запредельное, из области эмоций, как восторженная, без чувства меры похвала. Но они здесь, к сожалению, не на юбилее Серафима Петровича. Спрашивал хирург, в чьих руках была жизнь старого Симочки.

— С определенной стороны, — ответила Зоя Николаевна, — его жизнь можно назвать идеальной. Он никогда не курил, никогда не пил, даже в свои былые крепкие годы. Не злобствовал, не завистничал, не интриговал. Честно, то есть много, не жалея себя, работал, но не до упада, не до одури. — Она замолчала.

— Продолжайте, — в голосе Горюхина было одобрение, словно все, что говорила Зоя Николаевна, было для него очень важно. — С физической стороны жизнь действительно близка к идеальной. Но вы ничего не сказали о сердечной наполняемости.

— Наполняемости? — Зоя Николаевна усмехнулась. — Любил ли он, страдал? Знаете что: давайте поменяем термин «идеальный» на «интеллигентный». Серафим Петрович — интеллигентный человек. Какова сердечная наполняемость — на донышке или через край — такие люди не выставляют напоказ.

— Жаль. Это мне не дает определить, хотя бы приблизительно, его жизненный ресурс.

— Не понимаю.

— Вы не очень прилежная ученица, не усвоили урок. Я же вам говорил: лично вам ничего в этом понимать не надо.

Но она кое-что поняла: Симочка стар, помимо рентгена, анализов, нужны были и иные сведения о его организме. Сердце, надорванное страстями, волнениями, побитое изменой, даже чрезмерно попрыгавшее от счастья, — к старости совсем не то сердце, что билось ровно всю жизнь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: