Он отдал театру шесть лет своей жизни. Театру и этой странной девочке, отгородившейся от него своими деньгами, нарядами, бесконечными телефонными разговорами, в которых он, даже когда прислушивался, ничего не понимал. Иногда она благодетельствовала, дарила ему дорогую импортную рубашку или шла с ним на вечеринку, как она говорила, «в компанию». В те годы он много пил, не часто, но если была возможность, то помногу. Пьяный, становился смелым, самонадеянным, громогласно врал, что уезжает в Москву, получил приглашение в многосерийный фильм и есть у него в столице Пенелопа, дочка министра с отдельной квартирой, дачей и тому подобным. Утром не мучился раскаянием, принимал душ, выпивал стакан кефира и, прежде чем выйти из дома, обшаривал карманы брюк, плащей и пальто, своих и жены, иногда удавалось найти скомканный рубль.
С Зойкой он встретился впервые после развода через два года. Мальчик, его сын, в меховой круглой шапке, в голубой стеганой курточке сидел в коляске, а Зойка катила эту коляску перед собой, прямая как столб. Он не узнал ее со спины, когда же поравнялся, смущенно воскликнул: «Ух, какой большой! Ну, здравствуйте». Лучше бы ему промчаться мимо них, не оглядываясь. Зойка повернула в его сторону голову и окатила такими ругательствами, от которых у него руки и ноги стали ватными. Там были и «сволочь», и «мерзавец», но больней всего ударил «бездарь в замшевой курточке с чужого плеча». Замшевая, длинная, на белой цигейковой подкладке куртка была его гордостью. Он купил ее сам, без участия жены, свалился счастливый случай: привезли главному художнику, она ему оказалась мала, и тот продал без наценки, с рассрочкой в три месяца. К этому времени все деньги были выплачены, и больней его нельзя было оскорбить, чем «бездарью в замшевой курточке с чужого плеча».
Когда Зойка стала режиссером на телевидении, он понял, что в одном городе им то и дело придется если не встречаться, то слышать друг о друге. Его пугала Зойкина ненависть, он стал свои неприятности в театре связывать с ее именем. К тому же и новая семейная жизнь подрулила к своему финишу. Жена давно уже не была ему женой, но почему-то не требовала развода, зачем-то ей нужен был статус замужней женщины. Замшевая куртка к тому времени порядком износилась, пора было задуматься о новой жизни.
В Москве его никто не ждал, но поехал туда. Призвав в помощники все свое сценическое умение, явился на актерскую биржу и постарался сыграть покладистого, серьезного молодого мужчину, которому надо покинуть свой город не из-за склочного характера, не из-за семейных неурядиц, а потому, что надоела легкая жизнь, хочется настоящих трудностей. Когда он сказал об этом старику режиссеру городского сибирского театра, тот поверил и согласился его взять. Но в этот театр Толик так и не доехал. Купил билет, сел в вагон, и в этом вагоне все перевернулось, будто не был он артистом, будто шесть лет, отданных с утра до вечера театру, приснились ему, и он забыл о них в одну минуту.
В вагоне вместе с ним оказались художники. Свободные, насмешливые, крепкие люди. Это была бригада монументалистов, ехавшая оформлять новый строительный комплекс в заполярном городе. В Тюмени их железнодорожный путь обрывался, дальше они следовали самолетом. Толик быстро освоился среди них, вторая его жена работала в художественных мастерских, и мир этот был ему немного знаком. И приглашение: «Слушай, чего тебе ехать в какой-то театр, поехали с нами», не показалось пустозвонством. С такими не пропадешь. А что ждет его в театре маленького города? Полупустой зал, роль Бобчинского или Добчинского с подушкой на животе под сюртуком? Хлестакова ему не дадут. За Хлестаковым заслуженный помчится на край света. «А что я буду делать?» — спросил он у художников. «Кашеварить. На подсобных работах. И обучаться, если голова на плечах есть». Голова была. Легковатая, но уже кое о чем думающая. «Поеду, если не разыгрываете. Надоело быть щепкой».
Это была серьезная бригада, высокой квалификации. О строительном комплексе, который они завершали своими фресками, панно из мозаики, росписью интерьеров, сообщали в центральных газетах. Но он с ними чуть не пропал. Работали они, как каторжные, поднимались затемно, болтались в люльках со своими ведерками и кистями на такой высоте, что дух с земли захватывало. В сапогах, брезентовых робах, в заношенных свитерах, они казались ему не людьми искусства, а землекопами и каменщиками, взявшимися перестроить этот унылый, промерзший край. Он поднимался раньше них, мыл крупу, засыпал ее в круглый чугунный котел, в десятилитровой кастрюле варил черный кофе. За завтраком они молчали, а вечером у кого-нибудь из них, бывало, просыпалась совесть: «Потерпи. Вот закончим первый объект, обучим тебя кое-чему». Но закончился первый объект, и без перерыва начался второй, а он варил им кашу и кофе, помогал сбивать леса возле стен, размешивал краски, таскал картонные шаблоны, что-то вроде гигантских выкроек, по которым они переносили с эскиза контуры картины на стены. Теоретически он постиг технику монументальной росписи, но болтающимся себя в люльке с кистью в руке представить не мог. Он не жалел, что оторвался от театра, но и этот суровый мир был не для него. Однажды он взял квадрат картона, наклеил на него белый лист и по памяти нарисовал у котла с кашей бригаду художников. Нарисовал в жанре примитива, так как иначе и не мог, получилось, на удивление самому, смешно и внушительно: первобытные лица, дремучий котел и кашевар, как бес, глядящий на них хитрым, пронзительным взглядом.
Художники по очереди подержали в руках рисунок, он почувствовал, что они испытывают неловкость, вроде бы как каждый из них уступал другому свою очередь высказаться. Наконец он услышал: «Ты за это не берись. Вообще ни за что не берись, чему не обучен». Он попробовал спорить: «А как же самоучки? Есть же самодеятельные художники?» Они ему объяснили: «Эти и проходят по статье самоучек, даже талантливые».
Они так его и не обучили своему делу. Но он не чувствовал себя обманутым. При расчете в его руках оказалось такое количество денег, что в пору было ущипнуть себя, свят, свят. Сколько же они сами заработали, если ему, кашевару и мальчику на побегушках, отвалили такую сумму? Оказалось, что каждый получил столько, сколько он. Никогда уже потом в жизни он не встречал таких благородных и щедрых людей. Надо было не отрываться от них, а у него закружилась голова от больших денег, захотелось вернуться в свой город, прийти в театр к концу спектакля и увести всю труппу в ресторан. Но и тут он не доехал до своего города, повернул на юг, к морю.
Деньги быстро кончились, но он уже знал, верил, что они у него могут быть снова. Долго его потом мотало по разным дорогам, даже сезон проработал на лесосплаве, прежде чем понял, что большие деньги зарабатываются большим умением и большим трудом.
В свой город он вернулся по зову родителей. Они написали, что получают новую квартиру, а в старой прописаны его братья, которые давно уже в ней не живут. И если он вернется, то будет иметь свою площадь. Он уже порядком устал от своей бездомной, неопределенной жизни, в которой, как в театре, продолжало бытовать слово «сезон». В сезон он что-то зарабатывал: раскрашивал в богатых колхозах детские сады и кафе, оформлял стенды и аллеи с портретами передовиков или подряжался на выгодную стройку с юношами-студентами. Совет художников-монументалистов: не берись за то, чему не обучен, не пошел ему впрок. Он постиг другое: не везде требуется подлинное умение. Нарисуй те художники свои фрески на новых стенах в каком-нибудь райцентре, заказчики пришли бы в замешательство: конечно, это высокое, настоящее искусство, но нам бы чего-нибудь попроще. И для этого «попроще» существовали такие, как Толик.
Два раза ему в жизни крупно повезло. Тогда, с художниками, и с квартирой, когда вернулся домой. Братья вслед за родителями выписались, а он прописался, стал владельцем двух комнат, кухни и балкона во двор. Но, как известно, нет пророка в своем отечестве, тем более в своем дворе. Он вернулся уставшим, но загадочным даже для себя человеком, а соседи, не собирались его разгадывать. Они знали: он был Толиком, который женился школьником, потом бросил своего ребенка и опять женился, потом где-то мотался, а теперь вот путем каких-то махинаций оказался единоличным владельцем родительской квартиры.