— Оставь Полуянова в покое, — сказала Тина, — не отождествляй его с сухарем. И вообще нескромно вводить себя в эту так называемую пьесу.
— А кто же меня введет? — Александр Иванович немного обижался на жену, учительница, филолог, могла бы поддержать, помочь, но сомнение ей все перекрыло. — Я же единственный автор сценария. Или тебе кажется, что фильм о комбинате может обойтись без главного инженера?
— Я хочу, чтобы ты чего-нибудь боялся. Это безумие — так верить в себя.
— Безумие не верить в себя, такое боязливое, тихое безумие.
Тина знала своего мужа, во многих жизненных спорах он чаще всего бывал прав. Но привычки довериться ему во всем один раз и навсегда не выработалось. Она была учительницей, восемьдесят учеников в двух параллельных выпускных классах, где она преподавала литературу, приучили ее к победам в спорах, к последнему, итоговому слову на всевозможных диспутах и собраниях, и эта привычка побеждала. Когда сценарий был закончен и отпечатан, она взяла второй экземпляр и, озадачив десятиклассницу Тарасенкову, не отличницу, но смелую, не привязанную к чужому мнению ученицу, попросила прочитать его.
— Как ты сама поймешь по содержанию, я не автор, но мне очень хотелось бы узнать твое мнение.
Тарасенкова за вечер прочитала сценарий и назавтра со смущением призналась, что ничего в такого рода литературе не понимает.
— Если это будет фильм для детей, то скучно, а если для взрослых — наивно. Из всех действующих лиц мне понравился главный инженер, он такой естественный, свободный, обаятельный. Но когда он начинает беседовать с гайками, с тестом, становится как-то неловко.
— Почему неловко? Душа не принимает такую условность?
— Потому что неправда. Сказка должна быть целиком сказкой, а жизнь — целиком жизнью.
Тарасенкова подтвердила ее сомнения, но спорить с мужем, убеждать его в несовершенстве сценария было поздно, он послал его уже Зое Николаевне.
— Ну, сейчас хоть немножко трусишь? — Тина помимо воли восхищалась его беззаботностью и уверенностью в успехе. — А вдруг ответ: «Беда, коль сапоги начнет тачать пирожник…»
— Еще неизвестно, кто этот ответ мне напишет. Я не поленюсь, проверю, не сапожник ли? В отличие от вас, жрецов изящной словесности, у меня нет в крови и миллиграмма рабства перед литературными знаменитостями. Я не представляю, как бы написали сценарий современного документального фильма о производстве хлеба глубокоуважаемые классики.
— Возможно, они бы решили, что это иная литературная отрасль, ими не освоенная. Думаю, они не взялись бы за такой сценарий.
— Вот видишь: кто гений, тот не взялся бы, а кто не гений, тот берется и гробит дело. Я же убежден, и тут меня никто не собьет, что на производственную тему может писать только тот, кто это производство изнутри знает.
— И Полуянов может?
— Полуянов не может. И Доля не может, и даже честолюбивый Филимонов не может. Знаешь почему? Не испытывают потребности, это вне сферы их жизненных желаний.
Тина Петровна, поддержанная непредвзятым мнением десятиклассницы Тарасенковой, не сдавалась. Муж в своем стремлении все одолевать забрел куда-то не туда.
— Ты же образованный человек, — сказала она ему с грустью, — ты не можешь не знать, что такие жизненные желания часто возникают у людей неодаренных, не готовых для литературного дела, малообразованных. Но они очень желают и много пишут. Это называется графоманией.
Вот тут уж она переборщила.
— Я талантлив, — сказал Александр Иванович, — ты вынудила меня заявить об этом. Если ты думаешь иначе, то это еще не приговор в последней инстанции. Критики тоже бывают графоманами, хоронили Пушкина в расцвете творчества. Чехова приписывали к певцам серых будней.
Будь он ее учеником, Тина Петровна порадовалась бы, она любила бурных спорщиков, открывателей даже давно открытых материков. Но это был ее муж, человек, решающий технические задачи, к которым она, как всякий гуманитарий, относилась с уважением. И то, что муж с решимостью изобретателя — умереть, но сконструировать новую машину — взялся сочинить сценарий, ее угнетало.
Раньше их споры были спорами друзей, сейчас же сценарий навис над ними предтечей разлада. Тина глядела на мужа как на своенравного ребенка, но не было в этом взгляде материнского прощения: хуже всего будет, если и к провалу своего сценария он отнесется так же бодро, скажет, что его не поняли, не оценили, такое, мол, не раз бывало с авторами подлинно новых произведений. Почему это будет «хуже всего», Тина не знала и со страхом ждала приговора незнакомой ей Зои Николаевны.
Ехать не хотелось, но надо было. Не просто отодвинулось в прошлое, а провалилось в какое-то небытие их знакомство, выступление Серафима Петровича на юбилее Победы, поход на футбольный матч, с которого Полуянов ушел, не дождавшись неожиданного конечного результата. И желание подружиться с почтенным образованным стариком теперь казалось последним всплеском уходящей молодости. Известие, что будущий зять — внук Серафима Петровича, неродной, но больше по значимости, чем иные родные, застало Федора Прокопьевича врасплох. Вот так живешь себе, живешь, решаешь сложную задачу, что делать с собой, а тут откуда ни возьмись хоровод новых родственников, и каждого не обойдешь, не объедешь, изволь общаться и если не всерьез дружить, то, как однажды обидно сказала дрожжевар тетя Вера, «поддруживать».
Марина и Миша хотели поехать с ним, но он их отверг.
— В другой раз.
Приглушал страхи жены, старался убедить ее, что ничего невероятного с их дочерью не происходит, но с молодыми был хмур и строг. К тому же не забылась, сидела в нем иголкой история Гуськова в бригаде Колесникова, поговорить об этом с парнем не удалось, и Федор Прокопьевич держал себя от него да и от Марины на отдалении.
В санаторий, где все еще жил Серафим Петрович, Полуянов поехал в воскресенье. Уходя из дома, поссорился с Викой, которая в последнюю минуту воспылала желанием сопровождать его.
— Ты одичал, — сказала жена, — ты сам на себя перестал быть похож. Сядь в электричке поближе к окошку, подумай о себе, разберись, что с тобой происходит.
Он не спросил, почему «поближе к окошку», но, войдя в вагон, огорчился, что все места у окошек заняты, перешел в следующий вагон и там устроился у приспущенной рамы. За окошком тянулась ровной посадкой еловая гряда. Зелень елок больше говорила об ушедшем лете, чем желтая листва на макушках деревьев. Елки были какие-то смирные, потемневшие, приготовившиеся к зиме. Такой вот год: жаркая весна и ранняя осень.
Если бы знала Вика, как покорно он взялся выполнять ее совет. Сел у окошка и стал разбираться, с чего это он «одичал». При чем здесь «одичал»? Вика с этой свадьбой всю свою доброту растеряла. Скорей, наоборот, приручился, ввинтился во что-то не свое, дышать нечем, но крепко сижу. И дома ввинчен: еда на столе, постель, телевизор. Дочка выросла, жениха привела. Вика руки заламывает: Федор, Федор, а Федор, как дерево, выскочившее вперед на опушке, думает, что с него начинается лес, и не видит, что за ним сзади. Не по плечу комбинат? Задавили новые заботы? А когда не давило? Ему комбинат по плечу. Но, кроме плеча, есть и еще что-то. Не по душе стала работа, вот так будет правильней. Не по душе сухари, кондитерский цех, и Волков тоже ему не по душе. Вот так-то: жили, жили, план давали, о душе вспомнили. Может, он свое призвание нашел, да только не в том месте? Может, не в городе, на большом комбинате, ему место печь хлеб, а где-нибудь на плаву или в тайге? Вика тогда наломала дров, когда повезла его к бабке Анфисе. Он только теперь понял, куда ездил, на какой своей земле побывал. Может, душа и страдает по ней? Марину вырастили, долг свой родительский выполнили. Оставить бы молодым квартиру, а самим на новое место, в новую жизнь? Вдвоем, как когда-то. Она не поедет? Это не вопрос. В молодости полюбила и еще раз полюбит, никуда не денется, поедет. Он поежился: это что еще такое — «еще раз полюбит»? Получается, что кончилась у них с Викой любовь? Когда? И главное, зачем? Долго и дружно жили и вот дожились до пустоты? Может, как раз в этом причина — опустела душа и вместе с любовью к жене ушел интерес к жизни?