Лешка стоял на юте и, облокотясь на планширь фальшборта, любовался эволюциями эсминцев, ему было обидно, что «Орион» так не сможет, зато и они вот так не смогут, как он: сдала машина — и болтайся, пока не выловят. Лешка улыбнулся, найдя уязвимое место у быстроходных эсминцев.
Командир поманил его пальцем:
— Ну-ка, голубчик, мамочка моя.
Лешка подбежал как положено, вытянулся, взял под козырек.
— Вольно, Головин! — Командир оглядел юнгу и остался доволен и опрятностью в одежде и бравым видом… Похвалил: — Молодцом выглядишь, мамочка. Вижу, любишь службу?
— Так точно!
— Оглушил, голубчик. Ну, зачем так гаркать? Отвечай нормальным голосом. Говори, да или нет. Так нравится?
— Да! Очень нравится. Лучше, чем в экипаже.
— Ну вот и прекрасно. И мне нравится. Да и как может быть иначе?
— Не могу знать!
— Опять! Говори по-человечески. — Командир ободряюще улыбнулся.
— Не знаю.
— Вот-вот… Видишь ли, Алеша, нам всем выпало завидное счастье ходить на одном из последних настоящих кораблей. — Командир поднял палец: — Парусный корабль — сын океана и ветра! Две могучие и прекраснейшие стихии как бы созданы для того, чтобы человек мужал, дружа и борясь с ними, делался лучше, чище, благородней. Ты, наверное, заметил, Алеша, что на парусных кораблях меньше плохих людей?
— Совсем нету!
— Если бы… Ну, иди, через три минуты будут бить склянки, а тебе, знаю, заступать на вахту.
— Вместе с Зуйковым, впередсмотрящим, гражданин капитан второго ранга!
— Так смотри зорче, юнга, и не завидуй тем, кто ходит на паровых судах. У них, безусловно, есть свои преимущества, как у автомобиля перед лошадью, да лошадь ведь живая, так и парусник. — Командир вздохнул и продолжал: — И как дань времени, у нас тоже стоит небольшая машина, при шторме она бесполезна, зато обеспечивает кораблю маневренность при безветрии.
— Можно выйти из штилевой полосы?
— Молодец! Вот именно! Кроме того, машина греет пас. На старых-то парусниках было ужасно холодно осенью, сыро.
— Теперь благодать, — совсем осмелел Лешка.
Командир оставил без внимания последнее замечание мальчика и, думая о своем, продолжал:
— Ты за свою жизнь еще находишься на всяких кораблях: и на паровых, и еще на каких-нибудь, с разными машинами, только знай, что не раз вспомнишь «Орион». Ну иди, Зуйков ждет…
Зуйков долго молчал, прищурившись, глядя вперед, затем хмыкнул, покрутил головой:
— Хитро загнул Мамочка наш и про коня, и про автомобиль, и про клиперок наш. Сын ветра, говорит? И взаправду, ветер ему родной отец, только с норовом, когда ласков, а когда, будто спьяну, норовит шею свернуть… — Он посмотрел на своего юного напарника, ударил его по плечу: — И вот ты, вижу, никак, раскумекал, к чему он все это гнул?
— Как не раскумекал? Понятно все.
— Понятно, да не очень. Все это к тому, Алексей, что он виды на тебя имеет, в школу хочет определить, а пока смекалку твою испытывает. Поверь моему слову, что будешь ты мичманом, а не то и повыше. Может, при новой власти всем трудящимся матросам чины станут раздавать, как ты думаешь?
— Нет, дядя Спиря. Ну, если тебя вдруг назначат капитаном, то как ты курс проложишь? Или в шторм команду подашь?
— Подать-то подам… Да нет уж… мне бы скорей домой, в деревню… Там, Алексей, судя по всему, шторм на полные двенадцать баллов…
Лешка встал, цепко держась босыми ногами за решетчатую площадку. Мачта раскачивалась, ветер разноголосо пел в такелаже и посвистывал в ушах. Мальчик подумал: «Что, если пробежать до нок-фор-брам-реи, как это делал иногда Зуйков? Но Зуйков, повернувшись, возвращался или садился на нок верхом, а я вот так раскину руки и взаправду полечу. Я тоже сын океана и ветра. Сделаю круг над „Орионом“, потом полечу над бухтой, над городом. Вот ахнут англичане…»
К действительности Лешку вернул голос унтер-офицера Бревешкина, непревзойденного «словесника». Унтер давно наблюдал за юнгой, ему тоже нравился смелый мальчишка, и у него так и чесался язык гаркнуть на него, просто так, для поощрения и поднятия духа, да по палубе проходил боцман, а Бревешкин знал службу. Сейчас боцман лясничал на баке, а унтер отвечал за всю фок-мачту и, следовательно, за Лешку Головина, торчавшего на ней и готового каждую секунду сорваться и грохнуться о палубу. Лешка, раскинув руки, стоял уже на одной ноге и, казалось, чудом сохранял равновесие. Веснушчатое лицо Бревешкина побагровело, глаза округлились. Матросы, следившие за ним, оставили работы и замерли в выжидательных позах.
По бухте пронесся нечеловеческий, прямо-таки звериный рык. Будто крупный хищник выходил на охоту, оповещая окрестности о своих недобрых намерениях.
Прочистив горло, унтер рявкнул:
— На марсе… — И затем последовала рулада из ругательств, переплетающихся самым неожиданным образом с упоминанием святых апостолов, лешкиных родственников, бегучего и стоячего такелажа, плимутской бухты, города, Британских островов и дна морского. Переведя дух, он приказал: — Вниз, пулей! — И закончил новым невообразимо нелепым словоизвержением.
Матросы по-разному оценивали «художественность» Бревешкина: положительные, степенные люди из верующих высказывали явное неодобрение, были и восторженные поклонники его таланта, и завистники, старавшиеся умалить его «мастерство», приводя примеры вроде: «Это что, вот когда я ходил на „Керчи“, там боцман извергался, так извергался, мороз по коже брал — до чего ловко, собака, нанизывал».
Неодобрительно покачивая головой, матрос первой статьи Громов подошел к Бревешкину:
— Разрешите обратиться, гражданин унтерцер!
— Давай обращайся… Что там у тебя?
— Да ничего особенного, а только насчет вашей ругани несусветной хочется напомнить, что командир строго запретил лаяться.
— Что-о?! — рявкнул было Бревешкин, да сразу осекся под смелым взглядом матроса первой статьи. — Ты что, порядка не знаешь? — начал он непривычно-просительным тоном, крякая и сбиваясь на каждом слове. Уж больно большим влиянием стал пользоваться Громов среди матросов, особенно из бедняков и рабочих, а таких на клипере насчитывалось больше половины всего рядового состава… — Ты не очень-то лезь с выговорами. Как-никак все же сам понимаешь, что я не кто-нибудь!
— Мое первое начальство. Это мне известно, и я вам по службе всегда подчиняюсь.
— Ну, а сейчас что липнешь? Уж и слова сказать нельзя? Какой моряк может обойтись без словесности? Тем более что командир на берегу, а некоторым господам офицерам даже нравится «морское слово». — Он кивнул в сторону вахтенного офицера. — Белобрысенький даже в книжечку записывает, когда кто произнесет что позабористей. И сейчас строчит. Видишь? А ты говоришь! Понимать надо! Что же, теперь, при новой власти, если она и завелась гдей-то, так онеметь моряку? Язык вырвать?
— Зачем языка лишаться? Говори, а не бреши. Ты на военном корабле, а не в царевом кабаке.
Это уже было слишком. Громов совсем «прижал его к фальшборту». Да и матросы посматривали с усмешкой, ожидая, как вывернется унтер, как спасет свое достоинство в глазах команды. Бревешкин сжал кулаки.
Громов предупредил:
— Не распаляйся. Руку подымешь, не спущу. Так отделаю, что собой не налюбуешься.
— Ты что, бунт затеял? А?! — Унтер-офицер набрал воздуху в свою непомерно широкую грудь, готовясь дать «залп из всего главного калибра» и хоть этим отвести душу, да только сказал:
— Эх, Иван Громов, не попадался бы ты мне на склизкой палубе, недолго и до греха.
— И правда: поскользнешься, не дай бог, в шторм.
Бревешкин смерил противника взглядом, соображая, кого он имеет в виду, кто поскользнется? И решив, что Громов наконец признал авторитет начальства, сказал примирительно:
— Вот так-то лучше. — И рявкнул в небо: — На марсе?
— Есть, на марсе!
— Ах ты сын обезьяны и жирафы! Кому сказано — вниз!
— Есть, вниз!
— Постой!
— Есть, постой!
— Как на берегу?
— Извозчик подъехал, в ём наши!