— Поосторожнее!
Ей тоже было известно, что Жюльетта прижила своего ребятенка не от Жана, а от бывшего унтер-офицера регулярных войск, впоследствии — капитана полицейского ополчения. Новые нашивки его облагородили. Каждое утро перед его приходом в участок караульный делал там уборку, смахивал со стола пыль. В глубине комнаты за стеклом стояло развернутое знамя Французской республики. Ткань флага была тяжелая, в два слоя вышитая золотом и с золотой каймой. Не оборачиваясь и захлопывая дверь тычком пятки, офицер делал несколько шагов по комнате и застывал в метре от знамени, отдавая ему честь. Так каждое утро он приветствовал знамя, стражем которого и состоял. Он испытывал счастье находиться один на один с Францией, иметь право навещать ее в любой час, даже ночью.
Он снимал берет и садился за стол.
Служанка открыла дверь. Она не улыбнулась, не произнесла ни словца на прощанье, а я не осмелился заговорить с ней о Жане.
Я вышел. Жан не рассказывал мне о брате, уехавшем в Германию, потом в Данию и снова в Германию. Тем не менее я неотрывно мысленно следил за приключениями Поло, надеясь взять их на заметку, когда они наконец приобретут определенный смысл, который сделает их интересными, то есть способными выразить и мою суть. Когда я вышел из их дома и отошел метров на двадцать, я обернулся. Перед домом на мостовой у самого тротуара Поло устраивался на седле своего велосипеда. Он был в шортах. На напряженной ляжке выпрямленной ноги обозначились все мышцы, вторая, тоже обнаженная, расположилась горизонтально на уровне опертой на руль руки. Поло улыбнулся, то есть приподнял, не обнажив, однако, ни единого зуба, правый уголок губы. На мгновение всю правую сторону лица как бы свело, но тотчас на физиономии воцарилась прежняя бесстрастность. На какой-то миг мне показалось, что глаза молодого человека нырнули вниз, к загорелой коже под клубящимся золотистым курчавым руном, но он лишь цепко глянул на запястье, проверяя, который час. Он тронулся, не заметив меня. Итак, мое отчаяние пред смертью Жана превратилось в жестокого ребенка. В Поло. И пусть никого не удивляет, если, говоря о нем, поэт дойдет до утверждения, что плоть его черна или отливает полуночной зеленью. Присутствие Поло приобретало цвета опасных жидкостей. Мышцы его рук и ног были длинными и гладкими. Во всех сочленениях угадывались совершенство и легкость. Эта гибкость, эти длинные мышцы, их гладкость — все служило знаком недоброты. Говоря «знак», я подразумеваю, что между его недобротой и этими явными глазу свойствами существовала связь. Его мускулы были тонки, грациозны. Таковой же казалась и его недоброта. Маленькая головка на крепкой шее. Глаза, более устрашающие в своей неподвижности, чем у Эрика, могли принадлежать безжалостному судье, солдату, какому-нибудь тупому до великолепия офицеру. Его лицо никогда не улыбалось. Прическа гладкая, но несколько прядок непокорно покачивались на макушке. Если угодно, выглядело так, будто он никогда не причесывался, а только приглаживал смоченные волосы. Из всех типчиков, какими я люблю нашпиговывать свои книжки, этот был самым злым. Заброшенный на мою постель, он будет лежать голым, гладким — настоящий пыточный инструмент: готовые действовать щипцы, кусачки, приводимые в движение одним лишь его присутствием, каковое есть злость, он будет всплывать, бледный, со стиснутыми зубами, из самого моего отчаяния. Моя безнадежность, обретшая плоть. Он позволяет мне писать эту книгу точно так же, как придал мне сил присутствовать на всех церемониях памяти.
Визит к матери Жана меня совершенно измочалил. Чтобы обрести мир, я должен был вновь устроить все жизни, на какое-то время поломанные им, воссоединить их с моей собственной, но я был слишком обессилен, чтобы сделать это тотчас. Я пошел пообедать в ресторанчик, а затем забрел в кино.
Внезапно зрительный зал разразился хохотом, когда голос за кадром произнес: «Нет, решительно война на крышах не может прокормить своих воителей», ибо на экране появился ополченец, парнишка лет шестнадцати, еще более хрупкий, чем Поло. Я сказал себе: «Он более хрупкий, чем Поло», и это размышление доказывало, что мое приключение таит в себе шипы. Парнишка был тощ, но красив. Его лицо выдавало пережитые страдания. Он был печален. Дрожал. Смотрел, можно сказать, никуда. Ворот рубахи распахнут. На поясе — патронташ. На ногах — кованые армейские башмаки, не по размеру большие. Голова опущена. Я чувствовал, что он стыдится синяка под глазом. Чтобы показаться естественнее, чтобы заставить позабыть о булыжниках мостовой под ногами, он провел языком по губам и сделал рукой короткий, но так связанный с движением рта жест, что натянулось в струнку все его тело, по которому прошли очень мягкие волны, наведя меня тотчас на следующую мысль:
«Садовник — самая прекрасная роза в его саду». Экран тотчас весь заполнился одной лишь рукой, вооруженной только собственной очень красивой кистью, широкой и тяжеловесной, а затем нам представили молодого французского солдата, несущего на плече ружье юного дезертира. Зал зааплодировал. Снова появился несчастный ополченец. Лицо его подрагивало (особенно веки и губы) от пары пощечин, полученных в двух шагах от кинокамеры. Зал хохотал, подпрыгивал, свистел. Ни смех всего света, ни топорность карикатуристов не способны мне помешать по достоинству оценивать скорбное величие французского ополченца, который в течение многих дней антинемецкого парижского восстания августа 1944-го, перейдя на сторону бошей, хоронился на крышах и отстреливался до последнего — или предпоследнего — патрона, целясь во французский народ, засевший на баррикадах.
Под свирепыми взглядами толпы безоружный, грязный, потерянный, едва держащийся на ногах, ослепленный, опустошенный, трусоватый (удивительно, как некоторые слова быстро стекают с пера для характеристики определенных натур и какое счастье испытывает сам автор оттого, что может так говорить о своем персонаже), усталый — мальчишка был подлинно смешон. Слепленная из куска свиного жира, утрамбованного в светлую вискозу, моя соседка вся пенилась, выходя из себя, и ее громадный зад тяжело плюхался на кресло, когда она вопила:
— Подлюки, кишки бы им повыпущать!
В сопоставлении с сияющей под солнцем — из-за неудачного расположения камеры — физиономией юного предателя, которого молодой пыл завлек в смертельную западню, она смотрелась воистину гнусно.
Мне подумалось, что такие мальчишки шли на смерть, чтобы Эрик мог жить. Весь зал походил на базарную бабу. Моя же ненависть к ополченцу пылала так сильно, так великолепно, что больше походила на самую крепкую любовь. Наверняка это он убил Жана. Я возжелал его. Смерть Жана меня так истерзала, что я готов был прибегнуть к любым средствам, лишь бы избавиться от воспоминания о нем. Лучшая шутка, какую я мог сыграть с тем свирепым сплетением стихий, которое мы называем судьбой, посылающей мальцов делать за нее ее работу, и лучшее наказание парнишке — заставить его заняться любовью, которую я питал к его жертве. Я взмолился к изображению подростка:
«Я бы хотел, чтобы это ты был его убийцей!»
Хотя одна моя рука сжимала сигарету, а другая — подлокотник кресла и они не пошевелились, но мысленно я сложил их вместе, чтобы этот жест дал силу моей мольбе, в которой воля и зов соединяются в силу, способную вызывать из небытия.
— Убей его, Ритон, я дарю тебе Жана!
Я только лишь поднес сигарету к губам, не делая иных жестов, но мои пальцы с такой силой сцепились друг с другом, что я едва не сломал их. Из самого чрева поднималась моя молитва, в ароматах горя восходила к мозгу и распластывалась под куполом черепа, чтобы потом выйти через рот, превратив крик в стон, — чтобы я лучше понимал его цену или, скорее, его музыкальную окраску, — в «Я люблю тебя, о…», что еще источается из моего естества. Я вовсе не ненавижу Жана. Я люблю Ритона (не могу сказать почему, но я сразу и вдруг решился называть этого неведомого мне ополченца Ритоном). Я все еще молю, как иные — Бога, елозя коленями по каменным плитам: