— Бедняжки, тут и не поглядишь, кто есть кто.
Старая дама в шляпке кивнула головой. Никто более не откликнулся ни словом, ни жестом. С каждой секундой дерево приобретало все более удивительную и достойную осанку. Вырасти этот платан в глубине моих парков или на тех холмах, куда я отправляюсь служить благодарственные молебны любви, я бы мог прислониться к нему, рассеянно нацарапывать на его коре пронзенные стрелами сердечки, плакать под ним, прикорнуть на мху у его подножья и покемарить, вдыхая воздух, все еще смешанный с духом Жана, превращенным в прах автоматной очередью… Я оглянулся, в зеркальном стекле витрины виднелись две круглые дырки в лучах трещин. И тут все для меня превратилось в недостижимый знак скорби. Оно предстало мне застывшей душой Жана, продырявленной, но сохранившей вечную прозрачность, охраняющей нас от отвратительного пейзажа его разрубленной, перемолотой плоти, продаваемой в виде печеночных паштетов и колбас. Я собирался обернуться, уповая, что за это время дерево, быть может, потеряло свои жалкие украшения, лишилось консервных банок, разлитой мочи — всего того, что обыкновенно не встречается у подножия деревьев, хотя такое случается только в детских играх и в мечтах. И вообще ведь могло бы исчезнуть совсем все. Разве не верно то, что философы сомневаются в существовании вещей за их спиной? Как подстеречь таинственное исчезновение предметов? Обернувшись очень быстро? Нет. Еще быстрее? Быстрее всего на свете? Я попытался кинуть взгляд за спину. Хотел уловить миг. Поворачивал глаза, голову, готовый… Нет, все бесполезно. Вещи никак не желали покидать своих мест. Надо было бы повернуться со скоростью самолетного пропеллера. Тогда бы представилось, что все исчезло, и ты тоже. Я кончил играть. С тяжелым сердцем развернулся. Дерево было там, где всегда. Прошла какая-то женщина, перекрестилась на ходу. Этот жалкий праздник у подножья дерева, забывшего о собственной чести, отдавал дурным вкусом. Я бы отказал кому бы то ни было в праве изобретать помимо цивилизованных привычных обрядов какие-либо нетактичные воздаяния почестей. Ибо это непристойно. Не хватало только кружки для пожертвований, обвязанной креповой лентой, для сбора даяний в пользу вдовы и детишек. В такой солнечный день разве тактично со стороны этих жестоковыйных людей, хранящих у себя дома драгоценные вазы, преподносить обнаженному герою лишенные красоты цветы в извлеченных из мусорных ящиков банках с острыми краями, которые никто не удосужился даже оббить молоточком? И его душа еще витала в воздухе вокруг этого платана, Жан приходил в отчаяние от того, что ему нанесли еще одну грязную рану, от нового разлагающегося шанкра, чье плотское гниение производило запах тлена, уже достигавший моих ноздрей. Именно этот гнойник еще удерживал Жана на земле, не давая ему полностью раствориться в лазури.
Я поглядел на псевдоматроса. Чисто машинально он поднес к губам сигарету, но почти тотчас спрятал ее. Думаю, из уважения. Значит, этот подпольщик, задержавшийся под палящим августовским солнцем в подбитой мехом распахнутой кожаной куртке, открывавшей глазу гибкую талию и широкую грудь, чистый, как алое знамя, вовсе не был, как я на миг понадеялся, тем, что смерть получила от Жана. Он — не преображенный, преобразованный и обезображенный Жан, высвободившийся из своей ветхой оболочки и обретший новую кожу: подлинный Жан, этот солдат второго года новой Республики, никогда не позволил бы себе этого неуклюжего почтительного жеста.
До того я никогда не видел сводного брата Жана. Но тотчас признал его, встретив на следующий день вместе с матерью на похоронах. Его звали Поль Крамайль. Поло, которого рассказы брата живописали таким красивым и таким злым, вышел на свободу после отсидки за кражу в квартире семейства Шемела.
Он ушел. Я секунду провожал его глазами — не потому, что подозревал, что, собственно, связывает его и Жана, но из-за его блистательной выходки, о коей еще расскажу. Когда он вошел в комнату, где я в первый раз говорил с Эриком, уже смеркалось. Он сказал: «Здравствуйте» и сел в уголок у стола. Не взглянул ни на Эрика, ни на меня. Его первым движением было взять лежавшие на столе часы с браслеткой и защелкнуть их на своем запястье. На его лице не отразилось никакого особого чувства.
Я, быть может ошибочно, предположил, что эти две пары часов, уложенные рядком на прикроватном столике, выдают некую скандальную близость, но я так долго беспочвенно мечтал о любовных утехах кожа к коже, что самые желанные уже получили свое обозначение, печать коего легла на вещи, ибо вещи, неодушевленные в своем одиночестве, — поют, причем только о любви, когда обнаруживают что-то родственное в соумышляющих с ними других вещах, в песнях, в улыбках, в украшениях одежды и тела. Из кармана Поло вынул револьвер и начал его разбирать. Из того, что он выказал так мало удивления, следовало, что мамаша известила его о моем приходе. Она должна была перехватить его у входной двери. Эрик больше ничего не сказал. Он не взглянул на Поло. Мамаша возвратилась через ту же дверь, что и сынок. Указав на него, она представила:
— Поль, брат Жана.
— A-а, очень рад.
Мальчишка не соблаговолил пошевелить даже пальцем, обратить ко мне взгляд либо слово.
— Ты что, не можешь сказать «здрасьте»? Это мсье Жене, ты же знаешь, приятель Жана.
Он все же встал, подошел и протянул мне руку. Я видел, что он меня узнал, но он мне не улыбнулся.
— Как дела?
Его взгляд мгновенно вонзился в мои глаза. Лицо было замкнуто, не от усталости либо равнодушия к моему вопросу или ко мне самому, думается, он просто желал отлучить меня от реальности, изгнать отовсюду.
Эрик, секунд за двадцать до этого вышедший, появился, отразившись в зеркале, и его приход, совпав по времени со взглядом Поло, чья рука сжимала оружие, нагнал на меня страху. Страх был почти физический, как в ожидании неминуемой потасовки.
Замкнутость этого маленького забронзовевшего от загара личика тотчас указала мне, что я вступил в область трагедии. Его жесткость, непреклонность прежде прочего означали, что мне не оставлено никакой надежды и я должен готовиться к худшему. Я едва смотрел на него и чувствовал, что он живет на пределе напряжения, и все из-за меня.
Он полуоткрыл губы, но ничего не произнес. Эрик встал за его спиной, готовый, как мне показалось, поддержать его в схватке, если бы, как однажды выразился один матрос, прозвучало: «Выметайся!» (матрос подкрепил это, показав зажатый в кулаке нож, он был готов к борьбе, для меня грозившей стать фатальной не из-за блеснувшего лезвия, а потому, что мне показалось невозможным смягчить такую жесткую ненависть).
А мне бы хотелось, чтобы эта стальная арматура согнулась ради меня, хотя именно несгибаемость Поло сделалась для меня смертельным искушением.
Меж тем я мог только констатировать его элегантную суровость, результат прискорбного поражения (ибо, да будет мне здесь позволено заметить, прервав эту своего рода поэмку: ранее мне было отказано в кратчайшем мгновении счастья, потому что физиономия матроса замкнулась, когда я подошел всего лишь попросить огоньку).
Поло подошел к столу и продолжил манипуляции со своим револьвером.
Я глядел на его руки. Ни одного лишнего жеста. От этой точности рождалось тревожащее меня чувство безразличия ко всему, что не относилось к задуманному действию. Машина не была способна ошибаться. Мне кажется, злобность Поло давала о себе знать такого рода бесчеловечной суровостью. Я обернулся к мамаше:
— Мне пора уходить.
— Но вы же останетесь с нами пообедать? Вы не можете вот так вот просто взять и уйти.
— Мне необходимо вернуться домой.
— Это так срочно?
— Да, мне нужно быть дома.
— Но вы еще придете? Заходите нас проведать. Эрик будет очень рад вас видеть. Это ужасно, что все друг с другом воюют.
Прислуга оказалась у входной двери, она мне открыла ее, и я вышел. Она молча, без всякого выражения посмотрела на меня. Чтобы отпереть, ей пришлось отодвинуть укрывавшую дверь ветхую занавесь, и ее рука мимолетно коснулась пальцев матери Жана, та отшатнулась и проворчала, рассердившись по столь пустячному поводу: