Стоя на балконе, опершись локтями на поручни и уставясь в ночь, Ритон ждал. Вдалеке по временам раздавались пушечные залпы.
«Это громы войны. Давайте, давайте, знаю я вас!»
Непорядок в кишках, пузырьки газа, которые все никак не могли улечься, еще кое-что добавляли к его злодейскому настрою. Среди инфернального одиночества сама констатация того, как это одиночество (варварское божество войны до конца) его изменило, нависла над городом, приговаривая его к смерти, и от этого он испытал злобную радость, счастье оставаться прекрасным и веселым в пиковой ситуации, в которую он сам паскудно впутался из ненависти к Франции (каковую не зря отождествлял с Обществом), когда записался в ополчение, после чего все презрение его «братков» побуждало его избирать самые красивые жесты, какие только есть. Так и Жан иногда бунтовал против своей совести. Когда он со мной расстался, поклявшись могилой своего старика, он сначала испытал ярость от того, что связал себя клятвой, которую не осмелится нарушить. Его наивная душа опасалась вмешательства, если не небесного, то, по крайней мере, самой жизни, которая взбунтуется, или духов своего родителя и родительницы. При всем том мыслишка, что он все-таки пойдет, нет-нет да и покалывала его. Он исхитрился мне пожаловаться:
— Нехорошо это: обещать не пойти на свидание.
Я не отозвался. Он спускался по лестницам метро. Его ярость возрастала. Вокруг него люди торопились на свои личные празднества. Только его одного удерживали путы, совершенно противоестественные для его натуры: почтение. Не случилось ничего чрезвычайного. Он подумал, что его старикан в своей яме не осмелится его проклясть. Да и что будет, если проклянет? Вечеринка властно звала его. Желание мучило.
— В виде исключения на этот раз старик меня поймет.
У меня душа Ритона. Естественно, что все это пиратство, отъявленнейший бандитизм, какой пропитал гитлеровскую Германию, вызывает ненависть достойных людей, а вот во мне — только глубокое восхищение и симпатию. Когда однажды я видел, как, укрывшись за балюстрадой, немецкие солдаты стреляли во французов, я внезапно устыдился, что не лежу сейчас вместе с ними, припав к прикладу и умирая, как они. Однако же этот стыд я вынужден противопоставить краске иного стыда, что нахлынула мне на лицо в полутьме кинотеатра, когда в новостях я увидел, как на русский фронт с песнями отправляются первые французские волонтеры в немецкой форме. Постараюсь объяснить это противоречие. Я еще замечу, что в центре вихря, который предвосхитил — и почти облек собой — миг наслаждения, вихря, подчас более пьянящего, чем само это наслаждение, самый прекрасный эротический образ, самый торжественный, тот, к которому все тяготеет, подготовляемый своего рода задушевным праздничным таинством, — был мне предоставлен прекрасным немецким солдатом в черной форме танкиста. Но если Эрик, оказавшийся в средоточии «габесского взгляда» тяготел к негритянской музыке и ароматам зари, если он возносился на скакуне из лучей света с украшенной траурным крепом секирой, притороченной к седлу, то потный палач был гол, он явился из Германии, за один день оставив позади реки, леса и города. Темноволосый, поросший шерстью, мускулистый, стиснутый белым трикотажным спортивным костюмом, деликатно обрисовывающим тяжелые вязкие формы шкворня и мошонки. Мои надбровные дуги, расплющенные о ягодицы Жана, — моментально прошедшая, но очень острая мигрень доводит до невероятной четкости это видение, делая его совершенно душераздирающим. Чары нагнетаются и нагнетаются, когда железный солдат бросается навстречу небесно-голубому палачу. Язык мой уходил все глубже и глубже. Глаза пожирало солнце, стальные зубцы циркулярной пилы. В висках отчаянно стучало. Ритон стоял на узком железном балкончике.
Недалеко, в окрестностях Бельвиля, раздался выстрел. Какой-то голос шепнул Ритону на ушко:
— Идит шлафен, Рит-тон. Спат. — И его мягко потянули за правый локоть.
Он в ужасе обернулся. Корабль потонул. Не ведая того, Ритон давно провалился в морскую пучину и уже понимал язык подводных жителей. Он более не мог сопротивляться. Крепче самого сложного замка или самых суровых законов его делало пленником приоткрывшееся чувство. В первый раз за эту ночь, завершением его мечтаний, у самого его уха раздались одинокие слова, давно сорвавшиеся с человеческой ветки, и ему показалось, что произнес их его собственный голос, на том языке, который обычно слышат в центре сказочного царства, каковым становится всякая вражеская семья и любой чужой народ. Он повернул голову вправо. Эрик стоял слева, и его рука обняла Ритона за плечи.
Эрик чувствовал себя сильным и нежным. Мысль, что все потеряно, впервые побуждала его оставить грубость.
Его смелость: «Такой человек, как я…»
«Такой человек, как я, не может умереть», — однажды сказал он себе в русских снегах. Он очень быстро усвоил, какую пользу можно извлечь из этого честолюбивого чувства. Хотя нельзя было с уверенностью полагать, что на очень сильном морозе снег действительно сойдет с почвы, которую он укрывал, и укутает его плечи, чтобы предохранить от смерти.
Однажды ему пришлось взять на себя командование группой из семи человек, отобранных идти в разведку. Перед тем как тронуться, он скомандовал:
— Смирно!
Солдаты, привыкшие к подобным приказам, подравнялись, хотя не в их обычаях было преувеличенное соблюдение дисциплины под огнем. Эрик улыбнулся:
— А вы и поверили? Подумали, что я поведу вас строевым шагом?
Он рассмеялся, и его спутники вместе с ним. Между тем, хотя он и говорил все это со смехом, это замечание выдавало его тайную жажду командовать людьми. Он не осмеливался ее проявлять открыто из целомудрия. Отделение тронулось в путь. Стояла ночь. На белых балахонах искрился иней от мороза и луны. Они продвигались со всякими хитростями и благодаря смелости их проводника быстро, как обнаружил Эрик, перешли линию фронта. Сперва у него зародилась мысль дезертировать. Это диктовала ему усталость, и, чтобы обрести гармонию с собственной натурой, ему представлялось уместным предать Гитлера, но он ощутил, что по отношению к дьяволу не может не хранить верности, каковая уже не имеет ничего общего с моралью.
«Надо блюсти лояльность, а предательство выглядит злом, проистекающим из смерти».
Ко всему прочему, его красота обязывала его поступать согласно законам гордости, и он бы принял смерть стоя, подставив грудь пулям, не для того, чтобы оставить по себе память о последнем часе, исполненном храбрости, притом без свидетелей, но потому, что его физическая красота была тщеславна, она позволяла ему только жесты в следующем роде: поднять голову или напружинить торс, швырнуть гранату или камень, как последний оставшийся метательный снаряд, раздавить каблуком чью-то физиономию и т. п., то есть только те жесты, что согласовались с его взглядами и одновременно со всем гармоническим строением его тела и черт. Героизм не был его позой или желанием остаться достойным своей красоты (например, ее приумножить), ибо в действии он забывал о ней, но потому, что эта красота (лица и тела) действовала сама — не давая ему что-либо заподозрить — во всех его начинаниях, повелевая его поступками, наполняя их.
Но ежели ему хотелось воспользоваться войной, чтобы освободиться от палача, то в моменты грусти, то есть когда он был на отдыхе, в тылу либо обездвижен снегом и грязью, мощная потребность в нежности и покровительстве заставляла его мысленно обращаться к своему дружку, который, так далеко отстав от него, засев в самом центре немецкой столицы, казался ему тогда исполнителем роли бесстрастного судии, чья жизнь и предназначение покрывались все более и более густой завесой таинственности.
«Все же он был моим другом. Надо иметь друга».
Но однажды во время атаки все его тревоги были наконец позабыты. Дело происходило в России. Мы занимали дом за домом, отбивая их у русских. Я знал, что за стенами валяются трупы последних защитников. При некотором везении мне удалось бы проникнуть в брешь, пробитую прямо в центре стены. С автоматом наготове я приблизился к ней, но товарищ, оказавшийся более проворным, обогнал меня. Присев, он выпустил наудачу несколько пуль веером, секунд пять подождал и, делать нечего, полез в брешь. Я смотрел, как он это делает. Он поставил ногу, обутую в тяжелый кованый башмак, на угол стены и обрушил несколько кирпичей, подняв облачко цементной пыли. В первый раз я был тронут, уразумев, что посреди самого смертоносного из побоищ может иметь место такое важное явление, как падение нескольких камешков. Солдат, бегущий в атаку, несет врагу свою жизнь, существенно ли, что в это время его нога перемещает кучки гальки и щебня? А значит, война состояла из жестов, исполненных очень торжественной банальности? В свою очередь я пробрался в брешь. Женщины? Я о них подумывал. Мои товарищи получали письма от невест. Я — нет. Я знал, что почтальон — разносчик поцелуев. Раздача почты в армии — празднество, на котором расцветают женщины, а я там лишний.