— … она тебе написала…?
— … и что она пишет?
— … когда ты ее увидишь…
Парни были грустны или возбуждены, но этот их праздник был организован женскими руками, глазами, губами женщин. Я остался один. Разве что вдалеке чувствовал бодрствующего, чтобы к рассвету быть совершенно готовым, берлинского палача. И с яростью его любил. Он больше мне не писал. Вот тогда-то мне понадобилась масса мужества, чтобы сохранить элегантность: находить шелковые рубашки, носки, духи. Я грабил. В конце концов настал черед Франции. Эрик грабил покинутые дома, магазины и модные лавки. Он богател. Зная, что повторение счастливого мига дает все менее интенсивное переживание, он прикапливал богатства, руководствуясь заранее определенным принципом: чтобы обзавестись квартирой в двенадцать комнат в Берлине на Курфюрстендам. Он уже заранее обдумал во всех подробностях, какую приобретет мебель, количество слуг (пять), автомобилей, число костюмов, шляп… Ему нужно было обладать всем этим. Почему этим? Не знаю. Такое решение, подобный выбор, если рассуждать несколько прямолинейно, продиктованы, сдается мне, скорее мечтательностью, нежели разумными расчетами. Социальная жизнь, а для Эрика она и была собственно жизнью, получила бы наконец свое завершение в обладании достаточными материальными удобствами. Хотелось достичь комфорта и состояния, которое бы обеспечивало свободу, а значит, власть. Хватило бы и минимума, и он однажды остановился на потребном числе миллионов марок. Для иных, более одаренных по натуре, жизнь представляется шествием к постоянным обновлениям, Эрик же действовал так, чтоб пользоваться результатами лишь мгновенье, пусть довольно краткое (но и его требовалось сделать публичным, явить на всеобщее или почти всеобщее обозрение), но достаточное, чтобы судьба свершилась. В общем, Эрик жаждал своего осуществления. Конечно, таков удел любого лавочника, но вот Эрик уразумел, что созерцание успеха не должно продолжаться вечно. Он грабил во Франции, пересылал в Германию мебель, выкраденную из музеев, картины, ковры, ткани, золото. Он желал, чтобы его судьба свершилась незамедлительно и смерть, придя за ним, не заставила его ни о чем сожалеть. С ледяной жестокостью он шел по пути своей аскезы. С яростной настойчивостью, по тем же причинам, какие заставляли его долго выбирать нижнее белье, заказывать вещи из кожи, английские сукна, чтобы удержаться на этой земле, он искал — и находил — повод, оправдывающий его социальное поведение. Короче, он задал себе цель самого фривольного свойства, ибо не имел какой-либо веры, способной позволить ему избрать нечто более благородное.
«Вот все, что я могу: поставить ось (это я) и вокруг нее завертеть самые редкие украшения мира, чтобы уже ничему не завидовать. С роскошью и деньгами я стану свободным». Ему требовалось осуществиться самым легким способом. Лицезреть себя хоть один день в таком законченном виде — и достаточно. Существует книга под заглавием: «У меня будут красивые похороны». Мы и производим в конечном счете красивые похороны, торжественную тризну. Все это должно быть шедевром в точном значении этого слова, главным произведением, справедливо увенчивающим всю нашу жизнь. Умирать надо в апофеозе, и мне все равно, отведаю ли я славы до или после смерти, если я уверен, что она придет, а она придет, если я заключу договор с похоронным бюро, которое возьмет на себя труд осуществить мой замысел, закончить его.
— Идит, майн Рит-тон.
Может быть, он намеренно приглушил голос, но сказано это было так нежно, что душу Ритона захлестнула волна отвращения. Его насильно вырывали из тисков его спесивого одиночества. Конечно, он знал, что ему никогда не будет дано его выдержать, но лишь бы ему позволили насладиться этим столь прекрасным мгновением, которое он, казалось, давно для себя подготавливал, очень давно. Пусть бы ему дали остаться наедине с этим мигом, в положении, достойном его, которое продлится до самого рассвета.
Но со скоростью падающего камня его возвратили туда, где он — отступающий солдат, уже уставший бежать. Он сказал по-французски:
— Да-да. Иду.
Но не двинулся с места. Еще капелька горечи добавилась к его отвращению. В то время как он столь ловко пытался возгордиться тем, что с легким сердцем позволяет всему французскому народу его возненавидеть, в тайниках души он уповал на некое средство оправдаться, на угрозу, насилие со стороны немцев, ибо нельзя так легко, как утверждают, освободиться от страны, что к вам прилепилась, цепляется вам за руки, за ноги, опутывает их вязкими канатами, разорвать которые невозможно. Угрозы и пинки помогли бы Ритону отклеиться. Вместо того чтобы ухватить его крепкой пятерней, этот немец, его товарищ по оружию, говорит с ним таким тоном, каким обращаются к умирающему. В конце концов Ритон имел право рассчитывать на отвращение бошей к французу, перешедшему в лагерь противника. Эта брезгливость, усиливая его одиночество, сделала бы его более крепким, стойким, способным выдержать все. Уже с первого дня боев у него пропала надежда выкрутиться. Может, еще несколько пробежек с крыши на крышу, несколько очередей из автомата, но шанса выйти из переделки не оставалось, поскольку сержант и его люди отказывались сдаться. А если он сдастся сам, его расстреляют. В любом случае, ежели отбросить в сторону чудеса, времени оставалось маловато. Целая жизнь оказалась бы слишком длинной, если бы он рискнул принять ее вместе с беспросветным презрением, но пусть, по меньшей мере, никто не умаляет его жертвы, навязывая эти смехотворные нежности.
Ритону пришли на память немецкие солдаты и его кореши, удравшие по канализационным стокам. Теперь в иной тьме они вели жизнь, ставшую подземным вариантом его существования под звездами. Они походили на наши отражения в мутной водице пруда, когда мы заглядываем в нее с берега. «Бедняги, нелегко им приходится с крысами. Я вот сожрал кота, им же придется лопать крысятину. Если свидимся, еще повоюем вместе…» Он ощущал присутствие кота в своей плоти, он чувствовал, что тот (кот или дьявол) никуда не вышел из тела, сделался его частью и так там прижился, что Ритон опасался однажды услышать его урчание и мяв. А еще он боялся, что однажды кот все-таки выйдет наружу, унося в себе часть его плоти. Он застыл, уставившись в ночь, сжимая автомат, и Эрик решил, что он куда-то целится. Немец недоверчиво всмотрелся во тьму и прошептал:
— Ты что, хотеть стрелять?
И замолк. Великое целомудрие на этот раз помешало ему узнать что-либо еще или получше объясниться. Он увидел себя в этой железной ночи перед странным существом, босым, с руками из плоти и крови, торчащими из тяжелого струящегося металлом корсета, одетым целиком в оружие — словно тот обжил ствол автомата и из его глотки могут вылетать пули. Ибо мне ведома власть оружейного дула. Когда я понял, что Жан все-таки сбежит на вечеринку, я сунул свой револьвер в карман и вышел вслед за парнем. Мы спустились к Сене. Было темно. На набережной ни души. Нас окружала совершенно непроглядная тьма. Мы стояли у парапета около деревьев. Моя рука обвила его шею.
— Дорогой мой.
Мой рот у самого его уха, губы и язык принялись за работу. Он вздрогнул от удовольствия. Я улещал своего рыбца. Сунув руку в карман, тихонько извлек револьвер. Смягченная, разнеженная моим наслаждением, ярость отступала. Было тепло. Самая светлая музыка струилась с неба на воду, деревья и на нас. Я прошептал в самое ухо Жана:
— Ах ты, сучонка, решила все-таки со мной поиграть, да?
Он подумал, что это слова влюбленного, улыбнулся.
Револьвер лежал у меня в руке, ласкаемый теплым ночным воздухом. Я ткнул дуло ему под ребро и произнес совершенно непререкаемым тоном:
— У меня палец на спуске: пошевелишься — и ты покойник.
Он понял. Пролепетал, обернувшись к реке:
— Жан!
— Ни слова!
Мы застыли в неподвижности. Вода струилась с такой торжественностью, что можно было подумать, сами боги послали ее, чтобы лучше ощущалось медлительное течение драмы. Я сказал: