…Это случилось на углу улицы Бельвиль, напротив номера 64, 66 или 68. Люди из его партии мне все подробно объяснили. Там еще колбасная. Я не знаю вкуса человечьей плоти, но уверен, что теперь все сардельки и паштеты будут отдавать трупом. Насчет этого все на свете пришли к согласию. Я живу в чудовищном безутешном одиночестве среди хищного племени, которое защищает семейство колбасников (отца, мать и непременно троечку детей), каковые суть преступники, расчленители трупов, пичкающие всю Францию молодыми мертвецами. Они таятся в глубине лавки на проспекте Пармантье. Я поднимался по левой стороне улицы, где нечетные номера. Пора было переходить дорогу. Я повернулся к пустынному шоссе, к реке со зловещими огоньками, отделявшей меня от ада. Готовясь перейти на другой берег с мешавшей двигаться ношей ужаснейшего горя, со страхом оказаться в одиночестве среди толпы прохожих напротив сцены невидимого театра, где смерть похитила Жана, где была сыграна эта драма — или мистерия, — чья мораль известна мне только своими отрицательными утверждениями. Боль была так сильна, что желала вырваться наружу пламенными жестами: нужно было поцеловать прядь волос, разрыдаться на чьей-нибудь груди, прижать к губам портрет, обхватить за шею, сорвать травинку, вытянуться прямо там и уснуть на земле — в тени, под солнцем или под дождем, положив голову на согнутую в локте руку. Так какого жеста от меня ожидать? Какой знак происходящего у меня останется? Я посмотрел прямо перед собой. Сперва я увидел прямо напротив меня девочку лет десяти, она быстро топала, неся жестко стиснутый в маленьком кулачке букет белых гвоздик. Я сошел на мостовую, но сквозь череду машин приметил чуть левее на другой стороне французского матроса — я узнал его по белому воротничку. Он склонился к подножию дерева, и туда же глядело несколько остановившихся прохожих. Это неожиданное движение моряка одновременно с проходом девочки заставило мое сердце забиться сильнее. Уже на середине шоссе я смог разглядеть получше: у подножия дерева стояли цветы в железных консервных банках. Матрос выпрямился, но оказалось, что это уже не матрос. Я принужден был совершить над собой усилие, чтобы посмотреть на табличку с номером дома напротив: 52. У меня забрезжила надежда: кто-то другой мог быть убит там одновременно с ним. Я сунул руки в карманы. Пусть не подумают, что я могу участвовать в этих смехотворных изъявлениях народной признательности. Издали глядевшиеся свежими цветы, составившие этот временный алтарь, при ближайшем рассмотрении оказались как на подбор увядшими. Я почувствовал себя в каком-то Китае, в Японии, где мертвым поклоняются на улицах, на дорогах, на отрогах вулкана, на берегу реки или моря. По влажному пятну я догадался, что это просто вода, вытекающая из цветочных банок, но, однако же, не мог не подумать обо всей той крови, что потерял Жан. А из него вытекло много крови. Значит, она еще не высохла после его гибели? Идиотская мысль. Другая: там его моча. Если это не облегчился сам матрос перед деревом. Писи Жана! Это вовсе не смешно! Он что, умер от страха? Но нет, иногда перед смертью жидкость исходит из тела. Нет, дело в другом. Коробки продырявлены. Белая витрина. «Колба… Бог ты мой!»
Я сперва оглядел крепыша-матроса, распустившегося, как цветок, среди разлитой мочи, взгляд охватил всю группу: дерево, цветы и людей. Матрос — молодой парень, явно побывавший в маки. Его лицо излучало радость: каштановые, сильно обесцвеченные солнцем волосы, прямой нос, жесткие глаза. Засовывая руки в карманы, он отбросил назад полы длинной кожаной куртки на меху, белый меховой воротник которой, видимо, из овчины меня и ввел в заблуждение: я принял его за матросский. Перед деревом девочка присела на корточки, устанавливая свои белые гвоздики в банку с сохранившейся этикеткой красного и салатного цветов, по которым черным было написано: «Зеленый горошек». Я попытался вспомнить ее лицо, хотя определенно никогда раньше его не видел. Она явно играла в украшение цветами могилки, найдя предлог у всех на виду творить тайные обряды поклонения природе и тем богам, коих детство всегда обретает, но служит им потаенно от взрослых. А я все стоял. Какие жесты тут уместны? Мне вот, например, хотелось бы опереться на плечо крепыша-матросика. Служит ли это дерево еще и для бракосочетаний, констатирует ли оно случаи супружеских измен? По крайней мере, его торс обернут трехцветной лентой. В этом стволе обитает душа Жана. Она укрылась там, когда автоматная очередь прошила его грациозное тело. Если я приближусь к парню в меховой куртке, этот платан от ярости стряхнет вниз все свое лиственное опахало. Я не осмеливался думать о ком-либо еще, кроме Жана. Я стоял в яростном свете дня под безжалостными взглядами людей и предметов. Поскольку вещи умеют распознавать все проявления тайных мыслей, они осудят любое из моих намерений. Но при всем том я как никогда нуждался в любви. Что же делать? Какой подобает жест? Во мне разлито слишком много боли. Если я открою для нее хотя бы один крохотный шлюз, поток хлынет и прорвется в любом жесте, но кому ведомо, какой сейчас верен? На стволе платана булавками приколот разлинованный лист писчей бумаги, а рядом — лотарингские крестики, трехцветные кокарды, несколько малюсеньких бумажных флажков с древками из булавки. А на листе неровным почерком начертано: «Здесь пал молодой патриот. Благородные парижане, положите цветок и почтите его кратким молчанием». А может, это не он? Я еще не знаю. Но какой идиот написал «молодой»? Молодой. Это меня как нельзя дальше отстраняло от его трагедии. Я спускался его оплакивать прямо в царство мертвецов, к их тайным кельям, ведомый невидимыми мягкими руками птиц по лестнице, будто коврик, постепенно сворачивающийся за моей спиной. Я изливал свою боль на дружественных пажитях смерти, вдали от живых: в себе самом. Так я не рисковал дать себя подловить на каких-нибудь смехотворно жалких жестах: я пребывал в иных местах. Черными чернилами так и написано: «молодой», но мне показалось, что уверенность в смерти Жана не должна зависеть от слова, которое можно стереть.
«А если я возьму и сотру?» Но прежде прочего я понял, что никто не позволит мне этого сделать. Люди наименее жестокосердные помешают мне оборвать нить судьбы. Я лишу их покойника, причем такого, который им дорог только в качестве мертвеца. Где бы достать ластик? У меня в кармане есть ластик, но он — карандашный. А надобен чернильный, потверже, и еще чуть подсохший. Нет. Люди набьют мне морду. Никому не удавалось оживить мертвое тело с помощью резинки.
«Это бош! — завопят они. — Свинья! Продажная шкура! Предатель! Это он его убил!» И толпа меня линчует. Подобные вопли пузырились во мне, поднимались из нутряной глуби до самых ушей, и те слышали их навыворот. Девчушка на корточках встала и пошла домой, наверное, она живет метрах в двадцати отсюда. Но может, я сплю? Неужели Бельвиль, Менильмонтан — это те места в Париже, где жители поклоняются мертвым, кладя к подножию пыльных деревьев увядшие цветы в старых ржавых консервных банках? Молодой! Нет сомнений, сказал я себе, это — здесь. Почему «здесь»? Я зациклился. Далее следовало бы: «его убили». Только лишь произнесенные, даже в уме, слова привнесли в мое страдание такую отточенность физической боли, от какой стало вовсе невыносимо. Слова оказались слишком жестокими. Но потом я сказал себе, что слова — это только слова, они никак не способны изменить факты. Я заставлял себя повторять с назойливой монотонностью детской гунделки: «Почему-таки убили, почему-таки здесь, по-че-му-та-ки-здесь, по-чем-му-та-ки-здесь, по-чем-му-та-ки-здесь убили?» Мой разум весь нацелился в точку, определяемую как «таки здесь». Уже я сам не присутствовал в этой трагедии. Никакая трагедия не могла бы развернуться в таком узком месте, недостаточном для чьего-либо присутствия. «Таки здесь. Здесь. Таки убили. Убили, таки убили, почему-таки здесь, почему-таки убили, по-чем-му-та-ки-здесь убили, по-чем-му-та-ки-здесь, по-чем-му-та-ки, по-чему-му-та-ки..?», и мысленно я сложил такую эпитафию: «Почему мудаки здесь его убили?» Люди смотрели сквозь меня. Они меня больше не видели, ни капельки не подозревая о моих приключениях. Какая-то распатланная женщина из простонародья тащила плетеную кошелку для провизии. Вздыхая, она вытащила оттуда пучочек жалких желтых ноготков, которые здесь еще называют «заботки». Я смотрел на нее. Она была пухловата и держалась бодрячкой. Наклонилась и всунула пук своих заботок в ржавую банку, где уже торчали увядшие розы. Все вокруг (то есть пять человек вместе с матросом, стоящим от меня слева) глядели, как она управлялась с цветами. Она распрямилась и пробормотала, как бы говоря сама с собой, но явно имея в виду нас всех: