— Это когда ты овцу притащил?

— И овцу тоже. Почему-то именно этот мой подвиг наделал шуму. Именно вследствие несуразности факта: полудохлая овца — и вдруг в районном зале заседания... Да не думай, я ведь не сразу взбесился. Я сперва к телефону. Поднял всех на ноги, заставил склад в нерабочее время открыть. Водителя отыскал и погнал его за сорок километров за кормом! Все наладил, и тут бы мне и уехать, а я остался. Жду, когда машина вернется. Стою и смотрю на этих овец, они в кучу жмутся, стиснулись, очень мерзнут, терпят. Потом у одной какой-нибудь ноги подогнутся... бряк об пол, и больше не встает. Ну что делать? Одной овцой меньше. Неприятность. Кому-нибудь строгий выговор. А овцу спишем... Нечаянно полез я в карман за папиросами, вытащил платок, и вдруг какая-то дура овца оживилась, голову повернула и глупыми своими глазами живо уставилась мне на руки: что это я собираюсь делать? Может, ей чего-нибудь съедобного собираюсь дать?.. И вот тут на меня оно и нашло. Затмение или просветление... не знаю, как определить, только вдруг как-то дошло, что вот они передо мной толпятся, беспомощные, точно кем-то обманутые, ведь даже теплую шерсть с них состригли и бросили их тут трястись в ознобе, умирать с голоду... В общем, у меня в башке вдруг все спуталось до того, что я уж не различал, кто они: овцы, козы? или дети? все смешалось, и одно только открылось: живое погибает в мучениях, и кто-то виноват перед ними. Вот тут-то я выхватил из толпы одну какую-то животину, и втащил в машину, и рванул с места. Дорога обледенелая, заносит мой газик во все стороны, я газа не сбрасываю, видишь ли, мне, дураку, на заседание бы... Не опоздать! Чуть не на триста градусов крутануло, почему только вверх колесами не перевернуло? Не знаю.

Палагай тяжело закашлялся и засмеялся так, что долго никак не мог удержать трясущейся рукой папиросу, чтоб прикурить над огоньком керосиновой лампочки.

— Надо уж заодно тебе сказать, как я машину-то наладил за кормами! Тоже эпизод достойный! Я не говорил? На ферме догуливали третий день прошедший праздник. Зоотехник пьян, как змей, сидит за столом, кусок холодца по тарелке вилкой ловит, поймать не может. Я бегом по дворам, искать водителя. Везде шум, крик, песни, топот. Наконец мне показали дом, где водитель, Шафранов какой-то, живет. Я прямо без стука врываюсь. Слава богу, там хоть тихо. На кухне баба чем-то на сковородке шипит, а сам Шафранов уже завалился, лежит в постели, рожа багровая, однако вроде в своем уме, человеческую речь понимает. Я на него набрасываюсь: вы тут пьянствуете, а овцы дохнут. Вам, дармоедам, корма выделили, так некому поехать. И Шафранов даже приподымается на постели и начинает вместе со мной возмущаться таким безобразием, и его баба тоже ахает: «Ах, да как это можно! Как же это допустили! Неужели они овец без корму оставили! Это позор!» И я из себя выскакиваю: лежа на боку, возмущаться многие любят! Ты вставай живей да одевайся! Он вроде обалдел, потом из-под одеяла высовывает ноги в подштанниках и сидит, потом нехотя, вяло начинает одеваться, но все как в глубокой задумчивости, и баба его вдруг бросается удерживать: «Да как ты поедешь! Да ты не доедешь, на полдороге свалишься» — и тому подобное, да штаны у него отнимает, а я у нее вырываю и Шафранову в руки обратно их сую. И он потихоньку штаны на себя натягивает и еще виновато оправдывается: «Да разве я отказываюсь? Сейчас, сейчас!..» — и наконец баба ему шарф семь раз вокруг шеи наматывает, сама кругом все на нем застегивает, подтыкает, как на маленьком каком! И провожает его чуть не со слезами, с причитаниями, точно на фронт. Шафранов уже машину благополучно со двора вывел и загудел по шоссе, уже и красный огонек пропал, я прислушался нечаянно, чего это баба все бормочет: «Тридцать девять да тридцать девять...» Ну, в общем, оказывается, это медсестра приходила, еще днем у него температура была тридцать девять с чем-то. С тем он оделся и поехал... Тоже один из моих подвигов!

Это единственный раз был, когда Палагай разговорился так надолго. И все, что говорил он о себе, как о каком-то постороннем и не очень приятном человеке. С недоброй насмешкой над самим собой. В последующие дни опять они вместе ходили в обходы по лесу, и все больше молча. Тынов осторожно пытался раза два закинуть удочку: не уехать ли им вместе, не лучше ли будет ему?.. Но Палагай обрывал на полуслове:

— Возможно, что мне в другом месте будет и лучше! Не хочу спорить... А ты спроси: хочу я, чтоб мне было лучше? Не осталось у меня этого желания — устроиться так, чтоб мне было лучше. А тебе пора отсюда уезжать, ты и не задерживайся.

Действительно, уже и отпуск у Тынова подходил к концу. И уезжать было нужно, и оставлять Палагая одного в лесу было нехорошо. Так и сошлись они на странном неустойчивом договоре. Устроить жизнь вместе на один год. А там видно будет. За год многое может в человеке измениться.

Тынов договорился без всякого труда в лесничестве, его брали с великим удовольствием.

Палагай все время его отговаривал оставаться, но видно было, что ему великое облегчение было бы в жизни — знать, что Ваня Тынов где-то недалеко, рядом, в том же лесу.

— Это подлость с моей стороны! — морщился он. — Честное слово, подлость, что ты из-за меня все бросишь и в лесную берлогу залезешь! Нелепое предприятие.

— Так ведь на год договорились!

Палагай ругался, но как-то обрадованно вдруг начинал смеяться. Потом мрачнел, но и не так беспросветно, как в первые дни приезда Тынова.

В неустойчивом равновесии они простились, когда решено было Тынову ехать в Москву: забирать документы.

— Подлость делаю, Ваня, — виновато, неуверенно улыбаясь, Степа Палагай на прощание обнял, крепко поцеловал Тынова и неожиданно спросил: — А ты Тамару помнишь? Из Старой Руссы? Что ж ты ни разу не спросишь? Боялся? Чего уж бояться. Там же она, где и Соня. И та, помнишь, еще у меня была? Все там. На Пискаревском, на блокадном кладбище... Ну-ну, я и говорить тебе не хотел, на дорогу вот зачем-то огорчил...

Вот и все о Палагае. Больше ничего и не было. Благополучно съездив в Москву, Тынов уладил свои дела, купил кое-чего из полезных вещиц. Но Палагай его не встречал на автобусной станции. Люди говорили, что он застрелился. Но мог произойти и несчастный случай. Очень-очень маловероятный несчастный случай в лесу.

С тех пор и застыла, замерла без движения жизнь самого Ивана Тынова в этой, подсунутой ему неласковой судьбой, глухой лесной сторожке, где неудачно пробовал когда-то укрыться от самого себя Степан Палагай.

Перед самым рассветом он задремал ненадолго, продолжая и в полусне думать все о том же самом. Начинало светать, когда он снова открыл глаза. Ночные воспоминания расползались клочками, как облака на ветру. Ему не хотелось их отпускать. Он попытался ясно вспомнить Соню. Вслух повторил ее имя, и на сердце у него как-то нежно помягчело, но тут же он вдруг заметил, что опять совсем не может вспомнить ее лица. Вспоминалось что-то неясное, светящееся радостью, ускользающее. Он продолжал напряженно вдумываться, повторяя про себя: Соня... Соня... и, странное дело, как всегда, он яснее вспоминал ее такой, какой она была в двенадцать, даже в десять лет, чем взрослой. Как будто в его памяти она не хотела взрослеть, а потихоньку отодвигалась к детству...

Он встал и пошел убирать со двора белье. Дождик так и не состоялся. Из-за реки по-прежнему тянуло горькой гарью лесного пожара.

Они с Барханом неторопливо двинулись в свой обычный обход.

И на другой день было все то же самое. И ночь такая же, и мысли. Но покоя все-таки не было. И от плеча его рубашки продолжал едва слышно доноситься совсем замирающий запах духов.

Он так устал от мыслей, что махнул рукой на все и злой, почти с отвращением к себе, вдруг собрался и зашагал по просеке к автобусу.

— Сто пятьдесят с приветом? — обрадованно, по привычке развязно-шаловливо, спросила Дуся. Не отрываясь от него взглядом, протянула назад на ощупь руку за бутылкой. — Еще не сбесился там один в лесу? Погоди, сбесишься.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: