Сильвен Лапейра, Бог ему судья, посмотрел на меня смеясь. Он уже раскрывал рот, чтобы отпустить шутку, но тут моя соседка вдруг по-змеиному напружинилась и наконец заговорила:
— Душещипательная хроника, тайны ремесла, родительские страдания — если честно, то нам на все это, в общем-то, наплевать. Мы, дорогой господин Н., ждали от вас вовсе не этого. Хотя мне кажется, что наши друзья несправедливы. Или невнимательны. Вы ведь в своих признаниях продемонстрировали немалую смелость. Смелость или, может быть, любовь к парадоксам? Вам лучше знать. И вот поэтому я прямо сгораю от нетерпения задать вам вопрос гораздо более нескромный, чем те, которые вам задавали другие. Позволите? Да? Вот он. Что это за комедию вы разыгрывали сегодня на протяжении целого вечера? Вы сидели там за своим столом, вальяжно, как кот, наслаждающийся властью — пусть даже такой эфемерной! — обретенной благодаря кафедре, благодаря высказанным в ваш адрес любезностям, благодаря ореолу престижности, окружающему писателей в нашем погрязшем в материальных заботах обществе, и временами казалось, что вам очень весело, а временами, наоборот, что вам очень скучно. Но только вот где она, червоточинка? Где подвох? Чувствую, что вот он, рядом, а ткнуть пальцем не могу. И если уж вы так гордитесь тем, что готовы «говорить все», то непременно почтете своим долгом ответить на мой вопрос.
Пока она говорила, мне наконец удалось прочесть имя моей соседки на маленькой карточке, которую она вытащила из-под своего стакана с водой: что-то наподобие госпожи Дю Гуасик. Теперь она замолчала и замерла в ожидании. Ее надключичные впадины в тени подбородка казались бездонными. Она добавила тонким, как у девочки, голоском: «Господи, как хорошо, что здесь нет моего мужа! Мои промахи в конце концов погубят всю его карьеру…»
Я следил за лицом Беренис, пытаясь угадать, что она думает по поводу этой обвинительной речи госпожи Дю Гуасик, и, должен признаться, не прочитал на нем ничего, кроме любопытства. С этими юными армиями союзы заключать нелегко. Все сидевшие за столом повернулись ко мне в предвкушении неожиданного продолжения спектакля. Я должен был ответить во что бы то ни стало, несмотря на внезапно напавшую на меня усталость. Или мало я перед ними выкладывался? Собрав свои тающие силы и не очень стремясь скрыть свое дурное настроение, я ответил:
— Случается иногда чувствовать себя виноватым из-за того, что не удалось убедить, и тогда пытаешься отыскивать другие слова, другие аргументы. Сейчас же признаюсь вам сразу: я не думаю, что сумею выразить свои мысли более красноречиво, чем это у меня получилось во время встречи. Я говорил более откровенно, чем принято говорить во время публичных выступлений. Мне было бы проще простого пропеть вам, изображая импровизацию, какую-нибудь миленькую вещицу в духе: «Монтень, Руссо, Лерис». Или еще: «Герцог и виконт, или Мемуарное наваждение». И вы были бы, что называется, в восторге. Уж поверьте мне, окажите честь, такой майонез я взбивать умею. Вместо этого я подверг себя гораздо большему риску. Похоже, напрасно. Что ж, очень жаль. Вы не почувствовали, что я был искренен, мало того, глубоко погружен в эту искренность, и это обстоятельство минус моя неловкость (однако при подведении итогов вам следовало бы принять к сведению и ее тоже) говорит лишь о вашем невнимании, вашем недоверии к людям моего типа, говорит о сухости либо суетности вашего сердца, то есть о тех качествах, которые лишают вас права подозревать меня в том, что я разыгрывал комедию.
Душ показался холодным. Николь, сидевшая рядом со мной, не поднимала глаз от тарелки. Обслуживание стола прекратилось. Движением подбородка Лапейра воскресил официанта, и балет возобновился. Он обратился ко мне:
— Господин Н., я не хотел бы умереть дураком. Поскольку меня не было на встрече, о чем я уже начинаю жалеть, можете ли вы мне сказать в двух словах, что так сильно растревожило наших друзей?
Госпожа Гроссер предусмотрительно поспешила взять слово.
— В общем, среди самых разных вопросов, связанных с конкретными деталями, которые, с позволения нашего гостя, я перечислять не буду, он говорил об условиях творчества. Можно мысленно дать подзаголовки для различных частей его выступления. Получилось бы так: «Литература и деньги», «Литература и брак», «Литература и отцовство», «Литература и одиночество», и так далее.
— Боже, сколько литературы! — простонал Лапейра.
— Я что-нибудь исказила, дорогой друг? — забеспокоилась председательница.
Я решил ответить так, как будто госпожа Гроссер ничего не говорила. Как порой бывает в такого рода встречах, мне стоило все больших усилий переносить человека, старавшегося быть со мной неизменно любезным.
— Что я там делал? — сказал я. — Я отвечал на вопросы, иногда банальные, иногда фривольные, отвечал со всей серьезностью, но избегал нарочитости. Вот почему госпожа Дю Гуасик обвиняет меня в комедиантстве. В этом она истинная француженка: все серьезное ей кажется либо напыщенным, либо смешным. А самым вызывающим оказалось то, что я не стал рисоваться: это мое легкомыслие расценили как признак дурного тона. Вот вы (я обвел взглядом стол), люди, работающие в университете, в банке, в промышленности, находящиеся на государственной службе, вы считаете нас, писателей, фиглярами, но терпеть не можете, когда это говорим мы сами. Я ведь уже говорил: то, что мы делаем, не является почтенным занятием. Мы перемешиваем грязные соусы. Ну, а вам та интеллектуальная и нравственная гигиена, которой мы окружаем свою стряпню, кажется неоправданной. Однако нужно отдать вам должное, это не мешает вам оказывать нам такие же почести, как какому-нибудь министру… В ваших головах это создает очень запутанную картину, а в моей все отражается достаточно четко. Чем я тут могу помочь? — Как всегда в тех случаях, когда ты можешь управлять своим гневом, мой гнев был наполовину притворным. Но я так устроен, что быстро начинаю верить в свою игру. — Я говорил и сейчас говорю честно и взвешенно, а госпожа Дю Гуасик (которая, надеюсь, простит мне, что я выбрал ее в качестве представительницы всех моих сегодняшних противников…) видит во мне обманщика и проходимца… Давайте сменим тему разговора!
Сильвен Лапейра сделал примирительный жест рукой. «Только не сразу, если можно!» Он удостоверился, что копченая форель и соус с хреном подаются без сбоев, что бокалы наполнены, и продолжал:
— Вы вот употребляете выражения вроде «взбивать майонез», «перемешивать соусы», «моя стряпня» и тому подобное. Можно было бы подумать, что вы фанатик гастрономических сравнений, но в действительности (хотя такой выбор слов, по-видимому, все-таки заслуживает объяснения!), в действительности вы скорее сторонник исповедальной литературы. Я не слишком ошибаюсь? Нет? Мне не совсем ясно, как вы переключились на проблемы семьи и отцовства, но мне кажется, я догадываюсь. И вот что мне хотелось бы знать: не думаете ли вы, что ваша концепция литературы вместе со всем тем, что есть в ней бесстыдного и провокационного, способна вывести подростков из равновесия и даже настроить их против вас? Стоит ли игра свеч и не в этом ли корень всех ваших огорчений?
— «Огорчения» — это довольно слабо сказано, — ответил я, — но ваш анализ убедителен. Я не люблю в литературе ни фейерверков, ни знаменитостей, может быть, потому, что я не настолько люблю себя, чтобы стараться оказаться в их слишком шикарных, слишком блестящих шкурах. Я содержу «лавочку-моей-задницы». Древнейшая профессия… Как вам нравится выражение? Может быть, чересчур колоритное, но это не столь важно. Подумайте, прежде чем улыбаться! Оно, господин Лапейра, включает в себя почти все «варианты фигур», как сказали бы ваши коллеги. И я, конечно же, допускаю, что ребенку весьма неприятно давать ответ на вечный вопрос: «Мой отец? Моя мать? Он (или она) занимается проституцией». У ангелочков от этих вопросов полное смятение. Правильно я понял вашу мысль?
Тут в разговор вступила Беренис. Я о ней даже немного забыл. Скрытность, ирония, осторожность, превосходство — ни одно из этих милых сердцу сложных взрослых чувств не искажало ее черты; это был совершенно новый человек; новым был и голос, в котором дрожала какая-то умоляющая нотка, может быть, от застенчивости.