«Мои родители вас знают», — сообщила ты. С твоей стороны это было довольно скромной данью приличиям. Если бы ты спросила меня: «А вы знаете моих родителей?» — мне пришлось бы ответить отрицательно. «Ну раз так, — сказал я просто, — то вы, наверное, знаете обо мне все?»
— Они знают главным образом семью вашей жены.
— Именно это я и хотел сказать.
— Я читала две ваши книги.
— Еще лучше. И пришли в ужас?
— Почему же? Нужно непременно отвечать «да», чтобы вы могли собой гордиться?
— Было бы чем: своими книгами, своей жизнью, женой, а теперь еще этим солдафонским ухаживанием.
— Вы, похоже, приписываете мне гораздо больше моральных устоев, чем я имею.
Мне кажется, я запомнил этот первый наш диалог с точностью записывающего устройства. А может быть, это всего лишь иллюзия? И в твоей памяти тоже звучат те же слова? Так же ярко утренним предвесенним светом освещены твои воспоминания, так же овеяны резвым ветерком? Мы с тобой мало играли в игру, которой охотнее всего предаются любовники и которая состоит в том, чтобы вспоминать проделанный когда-то навстречу друг другу путь, первые шаги, колебания, головокружительное падение. На протяжении того испещренного разрывами и примирениями года, что мы провели вместе, — нужно обладать известной долей смелости, чтобы написать здесь слово «вместе», настолько мало оно соответствовало действительности, — на протяжении того года пламенных чувств, мук, наслаждений, вырываемых нами у жестокой судьбы, которую я, однако, старался не ожесточать еще больше, у нас, в общем-то, и не было свободного времени для того, чтобы восторгаться нашим счастьем. Мы любили друг друга день за днем. Ты так никогда и не узнала, о чем я думал, спускаясь по лестнице улицы Кардине и идя рядом с тобой по тротуару авеню Ваграм. В какое затруднительное положение ты бы меня поставила, если бы об этом спросила. События развивались так стремительно! Едва увидев тебя, я тут же загорелся неодолимым желанием, и ты об этом догадалась. Да, об этом ты сразу догадалась. Была ты такой уж опытной? Вовсе нет. Совсем неискушенной? Тоже нет, хотя то тут, то там обнаруживалась твоя неопытность. Немного позднее, вспоминая свои семнадцать лет, ты мне сказала со злопамятным бесстыдством: «Надо мной работал халтурщик». Вместо того чтобы меня взбесить, такие слова меня зажигали. Ты это быстро поняла.
Эти слова и другие, ты их по-прежнему помнишь? Или только я один вот уже многие годы переливаю из пустого в порожнее эпизоды нашей игры в прятки. В тот вечер в Б., хотя ты и разговаривала со мной тихим голосом, хотя в нем и ожили былые интонации (однако я уверен, что ты в своей жизни продолжала пользоваться ими всегда), все равно ты оставалась недоступной.
Когда умер Лашом и когда я встретил тебя, моему сыну не было еще трех месяцев. Очевидно, женщины из твоей семьи, «знавшие семью моей жены», упоминали, уже смирившись с этим, о страданиях и страхах, испытанных Сабиной при рождении Люка. Она проводила тогда свое время между больницей и санаторием, и это ее отсутствие было мне на руку. Я советовал ей вести себя осторожней — о, фарисей! Таким внимательным мужем я еще не был никогда: ребенок в кувезе, Сабина в руках врачей, а я мог бежать к тебе и не чувствовать за собой никакой вины. С этим отсутствующим, хилым, лишь наполовину живым младенцем нельзя было связывать никаких надежд. В момент его рождения и в последующие недели я был удручен своим безразличием к болезням и переживаниям Сабины. Если раньше я верил, что еще люблю ее, то теперь все стало на свои места.
Об этой, другой стороне своей жизни я старался говорить тебе как можно меньше, но ты хорошо себе ее представляла. Моя бесчувственность, которая могла показаться тебе залогом твоей близкой победы, возможно, внушала тебе ужас. Сам того не зная, я рыл яму, куда мы должны были угодить оба. Мы были одни. Ксавьер, сначала посмеявшись над нашим приключением, притворилась, что она шокирована, а в то же время в глубине души она сознавала свою ответственность. Ей было не к лицу, состарившейся и только что похоронившей Лашома, возвращаться к двусмысленностям и любовным интригам своей молодости. Защищать Сабину, то есть при каждом удобном случае вызывать в твоем присутствии тень моей жены, дабы возбудить в тебе угрызения совести, стало одной из составных частей и одним из доказательств ее ответственности. Она тебя увещевала. А ты, хотя и имела «меньше моральных устоев, чем я тебе приписывал», все же иногда проявляла слабость. Моя циничная бравада побуждала тебя к раскаянию, а я сам начинал раскаиваться именно в те моменты, когда видел, что ты готова стоять до конца. Ни разу за двенадцать месяцев мы с тобой не были трусами или храбрецами одновременно. Если, конечно, под храбростью подразумевать способность попирать Сабину и считать несуществующим чахлого младенца, которому полдюжины врачей изо всех сил старались сохранить жизнь. Я был не в состоянии порвать с тобой, но не знал об этом. Одним словом, я тебя любил.
Здесь я подхожу к своей тайне.
Живых хоронишь без особого труда. Легко расправляешься с огненной, трепещущей страстью. А потом долго-долго хранишь молчание. Например, лет семнадцать. Причем проделываешь это, не будучи ни чудовищем, ни героем, а единственно из-за нашей же тяги к абсолюту, к поражению, к развязке. После одиннадцати месяцев и двадцати дней вызванного тобой умопомешательства я устал. Я испытывал потребность в тишине, в порядке. Меня не искушала уже даже ложь, мой наркотик. Сабина казалась совершенно обессиленной и вроде бы уже смирилась с моей отчужденностью; однако, когда она почувствовала мои колебания, все сразу переменилось. Она сунула мне в руки маленького горлопана, в конце концов надумавшего жить. Ситуация была классическая просто до тошноты, но только вот где он, секрет бесчувственности? Твой отец — я уверен, ты об этом ничего не знала — надоедал мне со своими мужскими, скучными предостережениями. Употреблявшееся им тогда выражение «как мужчина с мужчиной» я воспринимал с отвращением. Я никогда не любил и полагал, что уже никогда не полюблю отношения и доверительные беседы «как мужчина с мужчиной», эту столь суетную манеру выставлять грудь колесом и подрезать себе крылья. Меня в самом себе интересовала в первую очередь женщина, женское начало, та гибкость и то бесстыдство, которым ты дала возможность проявиться и из которых я извлекал столько счастья. Ведь ты дала мне очень много счастья.
(Теперь — я отмечаю это здесь, хотя произошедшая со мной метаморфоза никак не связана ни с тобой, ни с нашей историей, — я стал по отношению к сыну своего рода новым господином Эннером. Подобно ему, я мечтаю о таком устройстве мира, когда мужчины, стиснув челюсти, шагают в ногу. При этом все слабости Люка, совершенно детские, которые я осуждаю по меркам своей собственной морали и которые так выводят меня из себя, — просто ничто по сравнению с тем затяжным безволием, ценой которого мне удалось тебя похитить и на мгновение удержать рядом с собой. Удовольствие возвеличивало все и все прощало. Я был обязан упомянуть здесь об этой столь отвратительной непоследовательности; во имя всего благого. Я сохранил по-прежнему болезненную привязанность к истине — дабы спасти честь, если это еще возможно.)
Ты быстро поняла, что я не очень-то люблю женщин. Я был слишком на них похож, а моя профессия это сходство усугубляла, притупляя во мне желание их завоевывать. Их аппетиты, их нарождающаяся свобода меня пугали. Эволюция, ныне восторжествовавшая, которая нас, мужчин, потеснила и рассеяла, урезав заодно и наши старинные привилегии, а вас, похоже, превратила в людоедок, понеслась стремительно вперед лишь двумя-тремя годами позже. Я, очевидно, опередил свое время, раньше других ощутил в себе желание отвернуться от вас. К тому же праздник, пресловутый праздник не состоялся. Слишком уж расхвалили эти сексуальные чихания, ерзания, купания в поту.
Между тем случилось нечто обычное и необъятное: ты подарила мне блаженство. Мало того, ты сделала из меня человека, способного дарить блаженство тебе, — то сильное, простое, долгое наслаждение, о котором идет столько разговоров. Начиная с самых первых наших встреч и вплоть до наихудших наших круговоротов раскаяния, мы всегда оставались смешливыми и веселыми. Ты расплетала, развязывала опутывавшую меня тесьму сложностей, с которой я приходил на наши свидания. Ты, такая молодая, обладала столь не хватавшими мне мудростью и естественностью. Ты дарила мне такое невероятное счастье, что я забывал ему удивляться, забывал благодарить за него, не вспоминал, какая ложь сделала его возможным. Возможным? Все меньше и меньше, понимал я, и в начале февраля 1967 года, накануне твоего отъезда, когда ты сообщила мне, что отправляешься в Крест-Волан, мы были уже на последнем издыхании.