— Господи, вот парень-то! — говорила Верка подругам-медсестрам, когда они собирались на большие стирки у реки. — Не лезет, не лапает, одна душевность.
Ходила она как будто сонная, в полубреду, вся во власти чужих необычных судеб и любви; а может, тут была иная власть — тихого шмелиного голоса Шурки, его полуприкрытых веками глаз цвета торфяной водицы, его застенчивой улыбки, его покашливания. Неожиданно при отсутствии всяких магнитных бурь и возмущений плохо стала ловиться Москва, и старый опытный командир Парфеник, Батя, сказал, щурясь и глядя как будто мимо Верки:
— Ой, девка, загадаю тебе загадку: какая бывает на свете болезнь, при которой здоровья не хочется?
Радистку все, даже подруги-девчонки, считали бывалой, обтерпелой, пройдисвитом в юбке — как же, держалась с вызовом, курила, ругалась, имела шесть выбросов с радиостанцией «Северок» в глубокий тыл. Такой отшить парня или пригреть под одним одеялом — что каблуком топнуть. Да и москвичка к тому же, в какой-то Марьиной роще родилась, не шутка.
А однажды, слушая рассказ о страстной любви Санина и Джеммы, Верка вдруг глухо зарыдала и ткнулась головой в плечо Шурки:
— Господи, да я же жизни еще не видала, у меня же никогошеньки не было, второй год выбрасывают и выбрасывают, выбрасывают и выбрасывают! Был один парень… Костик, тоже радист, целовались мы на практической связи… Это у нас такая практика была на учебе еще: нужно запрятаться в городе и наладить связь по рации с контролем… И чтоб никто не нашел, не запеленговал… Трое суток мы с ним на чердаке сидели, на сухом пайке… Целовались, договорились пожениться. А он на первом выбросе к немцам попал, Костик… Господи, если б я знала… а то очень боялась, что ребенок… тогда ЧП, неприятность для всей группы… и не выбросят больше никогда.
Так рыдала Верка, и договорились они с Шурой Домком пожениться — как Санин с Джеммой, как Манон Леско и кавалер де Грие. Ну не совсем так, конечно, а чтоб все было хорошо, без никакого обмана. И чтоб — честно, не скрываясь, не бегая с оглядкой на начальство, как другие-некоторые, за молодой соснячок, зеленой густой стеной отгораживающий лагерь от чащобы. Но только — не раньше чем кончится рейд, потому что от женитьбы, бывают дети, а отряду очень была нужна радистка Вера, золотые ушки, умеющая слышать дробный голосок родной московской морзянки даже на подмокшей и севшей батарее, даже сквозь вой и треск немецких направленных глушилок. И в знак той святой договоренности Верка в нарушение правил, запрещавших радисткам такого класса и такой осведомленности держать при себе и уж тем более дарить фотографии, дала Шурке свое довоенное фото, где она в беретике, в пиджачке с ватными плечиками.
— Братнин пиджачок, — сказала Верка, которая теперь чувствовала себя обязанной говорить только правду, как на духу. — Господи, что ж я жизни-то той видела или книжек прочитала — самое ничего, заячий след. Нас семеро у матери выросло в коммуналке, на тридцати метрах, а отец пил — будто лил из ведра в бочку. Царапались по жизни, как котята на стену.
На фотографии, подумав, написала: «Жду и надеюсь. Вера».
А сейчас, пробившись сквозь непрочный заслон Васька-часового, Вера отводит своего жениха в баньку, закрывает дверь и шепчет, вцепившись сильными маленькими пальцами в Шуркину гимнастерку:
— Як тебе в четыре приду, под утро, слышишь, Шур, когда второй сеанс кончится. Наши все залягут, я приду. Слышишь? Ты жди. Не выбиться нам, Шур, всё, «восемьдесят восемь»[4].
Бой страшенный будет. Ты только никому… Живой я не дамся, хрена им. Ты жди, ладно?
И она прижимает к себе Шурку, целует его крепко и сильно обветренными губами и выскальзывает из баньки, спешит туда, где ждет ее тревожный морзяночный писк…
— Когда еще дашь Москву послушать? — спрашивает Васько.
— Когда мышь опоросится! — бросает Верка, нахлобучивает Ваську шапку на самый лоб, щелкает по курносому носу и исчезает в темноте, сопровождаемая ворчанием часового.
— Ну и бабу ты завел! — бурчит Васько в сторону Шурки. — Это ж летающий еж… Ой, я б на твоем месте ни за какой пирог с горохом! Хоть ты меня режь, хоть ты меня уничтожай! Где они в Москве таких разыскивают?! Ой!
Шурка не обижается на эту буркотню. Ваську еще нет и пятнадцати, его ум впереди бежит, догонять надо.
…Еще тогда, летом, на песчаной солнечной поляне, вытирая мокрое, грязное от слез Веркино лицо и едва сдерживая жаркую, тяжелую, дурманную тягу, Шурка предупредил свою возлюбленную, что фамилия, у него для будущей жизни не очень подходящая — Доминиани, черт знает что за фамилия, особенно если живешь в Киеве, где на эту фамилию дворовые псы из-под чугунных ворот лают.
— Господи! сказала Верка. — Я сама им глотку перегрызу, этим собакам. Ты на меня надейся, Шур.
И очень напомнила Шурке его мать, Богдану Карповну, Дану. И стало ясно ему вдруг, что не он, Шурка, будет защитой и опорой для своей любимой, а она станет заслоном во всех бурях, если доживут они до мирных бурь. Оттого и тянет его к радистке, оттого и ждет ее каждый день, оттого и рассказывает про Эсмеральду, влюбленно, неосознанно и потому верно и безошибочно заманивая ее и отбивая от чужих взглядов. И две тени возникли вдруг перед Шуркой на фоне киевского, задёрнутого дешевенькой марлевой кисеей окна: отец и мать. Он — высокий, сильный, надежный и она — маленькая, покорная, улыбчивая, всегда глядящая на него снизу вверх. Данка Доминиани… Батрацкая дочь из-под Чернигова. Она приняла отцовскую фамилию с отчаянностью скворчихи, летящей от скворечника навстречу ястребу. Она ничего не боялась в этом трудном мире.
Но об этом Шурка догадался позже, позже…
2
«Командование обращает внимание на образцовые наставления по борьбе с партизанами, составленные в 11-й армии… Эти наставления составлены без ложного сострадания и со свойственной немецким штабным офицерам пунктуальностью и точностью…» «Захваченные партизаны все без исключения должны быть повешены. К повешенным следует прикреплять табличку с надписью: «Этот партизан не сдался». Партизан, сдавшихся в бою, следует прежде всего допросить, а затем либо расстрелять (бывших военнослужащих Красной Армии), либо повесить (гражданских лиц)». «Создать на территории 30-го корпуса восемь лагерей для заложников; за каждого раненного партизанами немецкого военнослужащего расстреливать до 10 заложников, за каждого убитого — до 50; казнь производить по возможности ближе к месту покушения».
Шурка протирает глаза. Велик ворох бумаг с отметками о разной степени секретности, есть даже с красными, наискось через левый угол, полосками; велик ворох, а ночь только начинается. Быстрее бы летела эта октябрьская ночь, скорее бы вырваться из зубчатого, скрежещущего механизма, завладевающего Шуркой, едва лишь он приблизит к себе коптящую плошку и возьмется за очередные бумаги.
Она придет, прикроет за собой выгнутую дубовую дверь, он ощутит ее юное, молочное, парное дыхание — девчоночка милая, милая, притворно дерзкая, притворно бойкая, брошенная из загадочной Марьиной рощи в самое пекло, самую жуть, в сердцевину жующих, скрежещущих шестеренок; невеста, жена…
Как уберечь ее, как спасти? Нет, Шурка, не ломай голову, не под силу это тебе. Не найти тебе лазейку ни для всего отряда, ни для одной-единственной, любимой. Может быть, может быть, кому-то повезет в отчаянном прорыве сквозь заслоны егерей, может быть, среди тех удачливых окажется и она…
Как назло, Микола Таранец исчез, везучий разведчик, душа нараспашку. С ним Шурка, как и все в отряде, чувствовал себя яснее и увереннее. Ушел Микола искать место для прорыва — и нет его.
А если не найдет? Если не вернется?
Шурка сбрасывает на пол бумаги одним махом и начинает их топтать. Он пинает сапогами параграфы, пункты, дополнения, разъяснения, звучно бьет по увесистым, еще не распечатанным мешкам в углу баньки, пока на лбу не выступает испарина. Услышав хриплый вздох, Шурка оборачивается и видит Васька, глядящего из-за приоткрытой двери с одобрительным, но не лишенным ехидства удивлением.
4
«Восемьдесят восемь» — на радиожаргоне букв. «целую», может означать конец передачи.