– Но это еще не все.
Она опять замолчала.
– Я… я очень сожалею… Я тогда не объяснила вам. О таких вещах трудно говорить. Я не понимала, что обязана была объяснить… Я люблю другого.
С минуту они пристально смотрели друг на друга. Потом Мэннинг как-то осел на своем стуле и опустил голову, словно сраженный пулей. Оба долго не произносили ни слова.
– Боже мой! – наконец воскликнул он прочувствованно и повторил: – Боже мой!
Теперь, когда главное сказано, в голове у нее прояснилось, и она успокоилась. Тривиальные слова, которыми он описал свою душевную боль, она выслушала с суровой холодностью, которой сама удивилась. Почти безотчетно она понимала, что этот крик не выражает глубоких чувств; миллионы и миллионы Мэннингов при положениях, воспринимаемых столь же поверхностно, с таким же пустым пафосом, восклицают: «Боже мой! Боже мой!» Это чрезвычайно успокоило ее совесть. Он оперся лбом на руку, приняв позу, выражавшую величественный трагизм.
– Но почему вы не сказали об этом сразу? – спросил он прерывающимся голосом, как человек, испытывающий душевные муки, и посмотрел на нее, болезненно наморщив лоб.
– Я не знала… Я думала, что смогу подавить это в себе.
– И вы не можете?
– Мне кажется, я не должна…
– А я так мечтал и надеялся!
– Мне ужасно жаль…
– Но… это как гром среди ясного неба! Боже мой! Вы не понимаете, Анна-Вероника! Ведь… ведь рушится мир!
Она пыталась вызвать в себе жалость к нему, но мешало ясное, отчетливое сознание его удивительного эгоцентризма.
Он продолжал с упорством и настойчивостью:
– Зачем вы позволили мне любить себя? Зачем приоткрыли передо мною ворота рая? О боже мой! Я все еще не могу опомниться. Мне кажется, это только слова! Мне кажется, это дурной сон! Скажите мне, что я ослышался! Что вы пошутили!
Он говорил почти шепотом, придав своему голосу проникновенность и пристально глядя на нее.
Она стиснула руки.
– Это не шутка, – заявила она. – Я кажусь себе подлой, бесчестной… Я и думать не должна была об этом. О вас, я хотела сказать…
Он снова откинулся назад с видом безграничного отчаяния.
– Боже мой! – повторил он снова.
Тут они заметили официантку, остановившуюся возле них с книжечкой и карандашом, чтобы написать счет.
– Ах, до счета ли! – трагическим тоном сказал Мэннинг; он встал, сунул удивленной кельнерше четырехшиллинговую монету и повернулся к ней своей широкой спиной. – Давайте хотя бы погуляем по парку, – обратился он к Анне-Веронике. – У меня это просто не укладывается в голове… Я ведь сказал вам, мне не до счета. Оставьте себе! Оставьте себе!
В тот день они очень долго гуляли. Они прошли через парк в западном направлении, повернули обратно и обогнули Королевские ботанические сады, потом пошли к Ватерлоо, к югу. Весь этот утомительный путь они говорили, и Мэннинг с усилием, как он выразился, «переваривал» услышанное.
Разговор был нудный, бессмысленный, постыдный, но избежать его было нельзя. Анна-Вероника чувствовала себя виноватой до глубины души. Это не мешало ей, однако, несказанно радоваться принятому решению, тому, что она исправила свою ошибку. Остается только немного потерпеть, насколько возможно, утешить Мэннинга, постараться наложить хоть какой-нибудь пластырь на его раны, а потом она будет свободна и вольна довериться своей судьбе. Она что-то доказывала, приносила какие-то извинения по поводу того, что дала согласие, что-то неуверенно пыталась объяснить, но он не следил за ее словами, не вслушивался в их значение. Тогда она поняла, что должна предоставить Мэннингу вести разговор: пусть объясняет создавшееся положение, как ему удобнее. Именно так она и поступила. Однако в отношении своего неведомого соперника он проявил весьма настойчивое любопытство.
Он заставил Анну-Веронику рассказать о своих затруднениях.
– Я не могу его назвать, – ответила Анна-Вероника, – но он женат… Нет! Я не знаю даже, интересуется ли он мною. Бесполезно вдаваться в подробности. Я знаю одно: меня просто влечет к нему и никто другой мне не нужен. И незачем обсуждать такого рода вещи.
– Но вы же допускали, что сможете забыть его?
– Видимо, допускала. Я не понимала. Теперь я поняла.
– Господи боже мой! – произнес Мэннинг, выжав все, что было можно, из слова «бог». – Наверное, это рок. Рок! Вы так правдивы, так изумительны!
– Я отношусь к случившемуся спокойно потому, – продолжал он чуть ли не виноватым тоном, – что оно оглушило меня…
– Скажите мне! Этот человек… Он осмелился приставать к вам? – вдруг спросил Мэннинг.
Анна-Вероника пережила ужасную минуту.
– Если бы это было так! – ответила она.
– Но…
Долгий, несуразный разговор начал действовать ей на нервы.
– Если чего-нибудь хочешь больше всего на свете, – заявила она с жестокой искренностью, – естественно, что к этому стремишься.
Ее ответ потряс его. Она разрушила здание, которое он возвел в своем воображении, – преданный влюбленный при первой возможности спасает ее от безнадежного и пагубного увлечения.
– Мистер Мэннинг, я предостерегала вас, чтобы вы не идеализировали меня. Мужчины не должны идеализировать женщину. Мы не стоим этого. Не заслуживаем. И это нас стесняет. Вы не представляете себе, о чем мы думаем, что способны сделать и сказать. У вас нет сестер; вы никогда не слышали разговоров, которые обычно ведутся в женских пансионах.
– О! Но вы изумительная, правдивая, бесстрашная! Разве я возражаю? Что они значат, все эти мелочи? Ничего! Ровным счетом ничего! Вы не можете запятнать себя! Не можете! Скажу вам честно, пусть вы отказываете мне… Я себя считаю, как и раньше, помолвленным с вами, все равно считаю себя вашим. А что касается этого слепого увлечения… Оно вроде какой-то навязчивой идеи, какого-то наваждения. Это не вы, нисколько. Это нечто такое, что стряслось с вами. Это как несчастный случай. Я не придаю ему значения. В некотором роде не придаю значения. Он ничего не меняет… И все-таки я хотел бы удушить того человека! Сильный, первобытный человек во мне жаждет этого…
– Я бы, наверное, не сдерживала его, если чувствовала бы в себе такого человека.
– Знаете, мне это не кажется концом, – продолжал он. – Я человек настойчивый. Я вроде собаки: ее прогонишь из комнаты, а она ляжет на коврик за дверью. И я не томящийся от любви юнец. Я мужчина и знаю, чего хочу. Удар, конечно, страшный… но он меня не убил. И в какое я поставлен положение! В какое положение!
Таким был Мэннинг, самовлюбленный, непоследовательный, далекий от жизни. Анна-Вероника шла с ним рядом, стараясь смягчить свое сердце мыслью о том, насколько дурно она поступила с ним; но, по мере того как уставали ее ноги и мозг, она все больше радовалась, что ценою этой бесконечной прогулки избежала… – чего она избежала? – перспективы находиться в обществе Мэннинга «десять тысяч дней и десять тысяч ночей». Что бы ни случилось, она никогда не воспользуется такой возможностью.
– Для меня это не конец, – провозгласил Мэннинг. – В каком-то смысле ничего не изменилось. Я буду по-прежнему носить ваши цвета, даже если они ворованные, запретные, носить на моем шлеме… Я буду по-прежнему верить в вас. Доверять вам.
Он несколько раз повторил, что будет ей доверять, но при чем тут доверие, так и осталось неясным.
– Послушайте, – вдруг воскликнул Мэннинг, которого осенила догадка, – сегодня днем, когда мы встретились, вы ведь не имели намерения порвать со мной?
Анна-Вероника замялась, ее испугала мысль, что ведь он прав.
– Нет, – неохотно призналась она.
– Прекрасно, – подхватил Мэннинг, – посему я и не считаю ваше решение окончательным. Именно так. Я чем-то наскучил вам или… Вы думаете, что любите того человека! Конечно, вы любите его. Но пока вы не…
Мэннинг жестом оратора простер руку, загадочно, пророческим тоном произнес:
– Я заставлю вас полюбить меня. А его вы забудете… забудете.
У Ватерлоо он посадил ее в поезд и стоял – высокий, массивный, держа шляпу в поднятой руке, – пока его не заслонили медленно двигавшиеся вагоны. Анна-Вероника села, откинулась назад, облегченно вздохнула. Пусть Мэннинг идеализирует ее теперь сколько его душе угодно. Ее это больше не касается. Пусть воображает себя верным возлюбленным, пока ему не надоест. Она навсегда покончила с веком рыцарства, она больше не будет приспосабливаться к отжившим традициям, не пойдет ни на какие компромиссы. Она опять честный человек.