— Почему только двадцать? — спросил Пальмин, глядя на Одуванчика побелевшими от ярости глазами. — Давай две, три тысячи строчек, займи весь номер! Гробить «Маяк» вашей чепухой так гробить! Не стесняйтесь, не нами нажито!
— Чепуха? По-твоему, это чепуха? Так вот же!
Выхватив из рук Степана оттиски набора, Одуванчик трагическим жестом, но весьма осторожно опустил их в корзину и скрестил руки на груди. Задыхаясь от негодования, Степан обвинил Пальмина в принадлежности к группе пеклевинцев. Стукнув кулаком по столу, Пальмин потребовал, чтобы Степан немедленно взял свои слова обратно. Степан ответил решительным отказом, и Пальмин проклял его. Впрочем, все кончилось благополучно, как обычно кончаются подобные редакционные бури, шумные, но быстролетные.
— Пишите вашу лирику, анафема с вами, и чтобы это было в последний раз! — бросил Пальмин. — Ниспровергатели богов…
Одуванчик написал двадцать пять строчек. Пальмин безжалостно вымарал всю лирику и лично понес заметку в типографию, а репортеры наконец-то перевели дух.
— Ну? — спросил Одуванчик.
— Яснее!
— Что получится из всей этой истории?
— Разве ремонт сделан плохо?
— Лучше за такое время сделать нельзя. Но что будет, если шпалы или рельсы подведут? Воображение мое впервые бессильно… — Одуванчик замялся и спросил: — Как ты думаешь, Степа, хорошо ли мы сделали, подписавшись под отчетом? Это как-то некрасиво — будто мы уже торжествуем.
— Трус!
— Яснее! Кто трус?
— Ты! Я сейчас же сниму твою подпись.
— Я почему-то был уверен, что ты скажешь что-нибудь в этом роде, — вздохнул поэт. — Нет, Степа, я не трус, далеко нет! Оставь мою подпись под отчетом — на миру и смерть красна. Словом, я не засну всю ночь.
Степан сказал, что вопрос о ночном сне, конечно, отпадает самым решительным образом.
11
Ночь, как и всегда, Степан проспал без сновидений, а на следующий день они с Одуванчиком пережили все муки, какие только могут выпасть на долю людей, понемногу, задним числом осознающих всю тяжесть своей ответственности за рискованное предприятие.
С утра фигуры на доске завязали решительное сражение. Весь Черноморск говорил о субботнике. Все обсуждали вопрос, пройдут или не пройдут вагоны на Слободку. Пеклевин заявил, что выступление газеты — сплошная демагогия, а так называемый ремонт ветки силами общественности — жалкая кустарщина. Экстренная комиссия горкомхоза, посланная Пеклевиным на ветку, разумеется, согласилась со своим шефом и установила, что пользоваться веткой в ее нынешнем состоянии решительно нельзя. По просьбе Абросимова коммунисты железной дороги тоже обследовали ветку и высмеяли коммунархозовцев: ветка свободно пропустит легкие вагоны.
Из окружкома в редакцию позвонил Наумов и приказал репортерам выехать на ветку.
Они поехали. Внешне Степан был спокоен, хотя его сердце нехорошо сжималось. Побледневший и суетливый Одуванчик не отходил от него ни на шаг, криво улыбался, отвечал невпопад. Репортеры вышли на трамвайной остановке под гудок «Красного судостроителя», кончившего рабочий день. Вместо ветки они увидели толпу, передвигавшуюся по берегу бухты, — это нахлынули любопытные из города и Слободки. Сколько свидетелей, сколько судей! А тут еще двинулся на ветку весь «Красный судостроитель» — сотни и сотни рабочих, а с другой стороны, из базы подводного плавания, с минных заградителей и отряда сторожевых катеров, привалили сотни военморов… На берегу бухты стало тесно, теперь ветка лежала в коридоре из двух толп, разделенных рельсами… Низкий, рокочущий шум говора стоял над толпой, и этот шум усилился, из него вырвались одиночные выкрики: «Даешь вагоны!», когда по полотну ветки, ступая со шпалы на шпалу, прошли Абросимов и Наумов. Секретарь окружкома был одет, как обычно, в косоворотку, с пиджаком через руку; Наумов в юнгштурмовке с широким кожаным поясом казался очень тонким и чуть смешным со своим пенсне и толстой кизиловой палкой.
— Братва! — крикнул Абросимов военморам. — В случае чего, плечиком помогай! Надеюсь!
Военморы захохотали, ударили в чугунные ладони:
— Даешь, Тихон, надейся!
На репортеров никто не обращал внимания, но Степану казалось, что это какое-то притворство, что с минуты на минуту тысячи глаз могут обрушить на них уничтожающий взгляд, если, если…
— Слушай, мы еще успеем хлебнуть воды. У меня дикая жажда от брынзы! — заныл Одуванчик, дернув Степана за рукав.
— Не приставай с глупостями! — озверел Степан, готовый убить его. — Иди и пей, пока не лопнешь.
— Или вместе, или вообще нет… Смотри, начинается… Держись, Степка!
По городской линии к ветке подкатил блестящий вагончик без пассажиров. Герой Труда Харченко сидел на стуле вагоновожатого в новом картузе с зеленым бархатным околышем и в красной рубахе, будто завернутый в боевой флаг. Вагон остановился возле стрелки. К нему быстро подошел Абросимов, поздоровался с Харченко и что-то спросил. Харченко рассмеялся, откашлялся в руку и ответил:
— Я с утра ветку два раза на коленях облазил. Каждую шпалу, как мою маму, знаю… И пускай никто не волнуется, товарищ Абросимов.
— Пашка, закуривай! — крикнул кто-то, по-видимому, из трамвайщиков. — Закуривай для нервов!
Достав алюминиевый портсигар, Харченко принялся свертывать цигарку и делал это медленно, спокойно перед лицом всего народа, но Степан заметил, что руки его чуть-чуть дрожат и махорка сыплется мимо листочка кофейно-желтой курительной бумаги.
— Давай! — крикнул Харченко, окутавшись дымом, и три раза топнул по педали звонка.
Кондуктор с помощью ломика перевел стрелку, вагон вздрогнул, качнулся, почти незаметно для глаза двинулся вперед, миновал стрелку и, кренясь, словно на волнах, пополз по ржавым рельсам, аршин за аршином…
— Идет, как живой… — вздохнул Одуванчик.
— Помолчи!.. — умоляюще прошептал Степан: ему казалось, что даже вздох Одуванчика может столкнуть вагон с рельсов.
Вагон полз все дальше и дальше, упорно и осторожно, словно принюхиваясь к рельсам и выбирая дорогу. Харченко, забыв о цигарке, прилипшей к нижней губе, окаменевшим взглядом уставился в путь, готовый к каверзным неожиданностям и подстерегая их. Рядом с вагоном шагали свидетели. Шествие открывал Пеклевин, высокий полный человек, с красным лицом и лакированно-блестящим широким и тяжелым подбородком. За Пеклевиным рука об руку шли Абросимов и Наумов. Треугольное узкоскулое лицо Абросимова под копной седых волос было серьезно. Он что-то быстро и тихо говорил Наумову; редактор слушал его сосредоточенно.
Вдруг сильной и короткой волной от слободской к городской трамвайной линии, вдоль ветки, прокатились аплодисменты. Харченко отбил сумасшедший звонок, азартно крикнул: «Давай другой, этот весь вышел!» — и через несколько минут оседлал стул второго вагона, только что подошедшего к ветке по городской линии. Томление репортеров возобновилось в ослабленном виде… Блестящие улицы города лишались новых вагонов, улицы Слободки с их скромными домишками получали эти вагоны навсегда. Вот в чем дело, вот в чем значение момента! А когда и третий вагон благополучно перекочевал в Слободку, стал ее собственностью, они вдруг поняли, что вообще волновались напрасно, так как Харченко замечательный мужик, а репортеры «Маяка» подлинные светочи мысли.
Что тут началось! Шум, аплодисменты; Харченко, подбрасываемый руками рабочих; Мишук, размахивающий кепкой и поющий «Интернационал»; маленький митинг с коротким, как удар, выступлением Абросимова по поводу бюрократизма; Пеклевин, пробивающийся под градом насмешек и ругательств к городской линии… Забыв о том, что они газетчики, что им нужно поспешить в редакцию, пьяные от восторга, друзья, прихватив Мишука, нырнули в толпу, с боя заняли места в новом вагоне и прокатились по Слободке. Неповторимые минуты! Слободка ликовала, на остановках толпился народ и набивался в вагон до отказа, мальчишки сидели на длинных ступеньках-подножках, свесив ноги до земли, кондукторша не могла ходить по вагону и не требовала платы, но люди платили, все платили, передавая пятаки через цепь рук.