— Не покорюсь я ему, — говорил Костя матери.
А отец:
— Я с тебя дурь выбью.
Правда, бил недолго, понял, что только обозлит мальчишку, но и без драки, бывало, месяцами слова друг другу не говорили, живя под одной крышей.
Мать только слезы вытирала. Была она женщина тихая.
Страдали все. И мальчишка, отстаивавший независимость в войне с отцом, которого любил втайне, и Максим, не желавший поступиться родительскими правами, а сам готовый за этого мальчишку кровь свою из жил по капле выпустить, потому что любил сына все больше и больше, и непокорность Константина страшила его жизненными опасными последствиями.
Положение складывалось безвыходное. Чтобы предостеречь сына, повлиять не угрозами и угрюмым бойкотом, а отцовским добрым словом, требовался не только другой характер, не пряхинский… Разговор по душам требовал откровенности, полной, без утайки, нужно было о себе все рассказать. Но не мог он этого сделать, потому что видел четко: тех отношений, что сложились у него с Советской властью, Костя не поймет никогда.
Не поймет просто потому, что Советская власть была для него, родившегося после Перекопа и осознавшего себя в годы Днепрогэса и Магнитки, единственно сущей, и никакой другое он не помнил и не представлял, а если и представлял, то как враждебную и противоестественную силу.
Да и не хотел Максим ссорить сына с властью. Знал, что власть строгая и шутить с врагами не любит. А главное, какая лучше? С другими-то он и сам воевал. Вот и поди объясни, как же вышло, что сначала воевал, завоевывал эту единственную для Константина настоящую власть, а потом порвал с ней, построил дом и заперся в нем, Советскую власть не признавая, как лорд Керзон. Костя и представить себе такую нелепость не мог. Об этом в доме не говорилось никогда. И сказать было невозможно.
Так они и жили. Отец с годами все больше уходил в себя, а сын рвался на простор. Любимая его песня была о тех, что рождены, чтоб сказку сделать былью. Песню эту Костя Пряхин воспринимал как жизненную программу, буквально. Да и кто во времена Чкалова не мечтал о небе! И Костя знал — полетит! Крутил солнышко на турнике, выбился в отличники, чтобы послали в летное училище. Дело это было почетное, и относились к нему очень серьезно.
Мать в училище приезжала не раз, привозила скромные гостинцы, слушала веселые шутки о родителях, что просят сына летать пониже, улыбаясь, застенчиво говорила:
— А в самом деле, пониже-то лучше, наверно, Костик.
Хохотали краснощекие ребята, уплетая домашние пирожки с повидлом, благодарили за угощение.
Отец не приезжал. А когда появился Константин дома с кубиками в петлицах, оглядел взволнованно — красив был сын, ладен, строен, как сам он в пятнадцатом, только форма не та, погон нету и эмблемы другие, крылышки, а не стволы пушечные, — и сжалось сердце. Погибнет парень, сложит голову…
— Добился своего?
Константин улыбнулся, обнял отца, уходя от спора, предлагая мир.
— Ну и как там, в небе?
— Здорово.
— А архангелы не поют по вашу душу? Говорят, к войне идет.
— У нас с Германией пакт.
…В мае сорок второго года Константин был в третий раз ранен. Ранение это, по пехотным представлениям, пустяковое, для летчика оказалось неприятным, грозило осложнениями. Требовалось время, чтобы восстановить двигательные функции руки в полном объеме, и его отправили в тыловой госпиталь в родной город. Все считали, что ему повезло. Константин вообще ходил в везучих, немногие из тех, что поднялись с ним в воздух по тревоге год назад, остались в живых. Но сам он не радовался, потому что рвался в бой.
— Не огорчайтесь, — успокоил его старик хирург, — война эта не на один год. Еще навоюетесь!
Госпитали были переполнены, и он вскоре получил увольнительную, чтобы долечиваться дома. Сидеть сложа руки было несладко, но он видел радость одинокого, овдовевшего недавно отца, и это примиряло немного с вынужденным бездействием. Кроме того, фронт держался уже несколько месяцев стабильно и беды не ждали.
В тот день Максим был в центре и заметил необычное оживление у городских учреждений. Подъезжали и уезжали машины, в грузовики срочно укладывали какое-то имущество. Среди тех, кто суетился, узнал знакомого.
— На новые квартиры? К чему бы это?
Тот огляделся, шепнул:
— Немцы фронт прорвали на Быстрянке.
Быстрянка находилась километрах в ста пятидесяти к северу, и новость могла ничего страшного не означать, а могла означать и многое. Сразу в голову ударило — Константин!
Пряхин потолкался еще по городу. Слухи складывались скверно. Вернулся он с тяжестью на душе. Сын курил на лежанке.
— Что слышно, батя?
По радио о прорыве еще не сообщали.
— Да ничего, — буркнул Максим и полез в погреб.
Оттуда он вернулся с бутылкой первача.
— Выпей, Костя, не нудись.
Предложил с умыслом, зная, как действует спиртное на непьющего сына. Тот после водки скучнел, его быстро клонило в сон, и спал он обычно долго и крепко. Поэтому уговорить Константина выпить даже рюмку бывало нелегко, но на этот раз он неожиданно согласился — видно, допекло надоевшее сидение.
«Вот и хорошо, ничего, — думал Максим, успокаивая себя и прислушиваясь к ровному дыханию спящего сына. — Пусть поспит, нервы отойдут, а утро вечера мудренее. Как немец ни силен, а сотню километров за сутки не отмахает. По нашим-то дорогам».
Он подошел к раскрытому окну. Абрикосовая ветка касалась стекла жесткими листьями. А сквозь листву розовело — горел подожженный отступающими маслозавод; прогромыхали отдаленные взрывы, донесся гул невидимых моторов. Однако в целом здесь, на окраине, было тихо. Основные силы наших войск, избегая котла-ловушки, уходили дальними дорогами, минуя город. Максим притворил окно. В комнате стало еще тише и душнее.
А утром в дом ворвалась соседка, одинокая перепуганная женщина, и закричала с порога:
— Петрович! Немец в городе!
Константин еще попытался уйти через восточную заставу, как по-старинному называли стык дорог, откуда брало начало шоссе на Кавказ, но там уже стоял немецкий регулировщик в каске и мундире с засученными рукавами и направлял по шоссе легкие танки пятнистой окраски с простроченными клепкой бортами, мотоциклы, громоздкие шкодовские грузовики с солдатами и иной армейский транспорт, который до сих пор Константину приходилось видеть только с воздуха. В соседней улице ждал своей очереди обоз, однако даже эти конные фуры под брезентом, обильно окованные железом, да и сами привезенные из Германии лошади-тяжеловозы показались Константину машинами.
Но больше всего кольнул флаг со свастикой, заботливо растянутый поверх одной из фур. Флаг этот явно предназначался для немецких летчиков, чтобы те с высоты не ошиблись, не приняли своих за «ивана» да не врезали по лошадиной колонне с бреющего. О том, что флаг может навести на обоз наши самолеты, немцы, видно, совсем не опасались. Все это понял, сообразил Константин и впервые в жизни почувствовал отчаяние.
С этим чувством и вернулся он к родному доку, где уже тоже хозяйничали немецкие солдаты. Свалив часть забора, они пытались загнать в тень под деревья машину, обрубая топориком нижние, мешающие им ветки.
— Костя! — закричал отец, увидев его живого, вернувшегося, и тут же позабыл о погроме, учиненном во дворе, где в каждое дерево и в каждый вдавленный колесами кустик был вложен его труд.
И немцы увидели Константина и, заглушив мотор, подошли, но не затем, чтобы схватить и арестовать, а чтобы порадоваться вместе с отцом.
— Зольдат? Зольдат? — спрашивал один, постарше, и теребил за раненую руку, с которой недавно сняли гипс. — Паф-паф? Фатер? Гут. Карош. Зольдат комт цу хауз. Война капут.
Они кричали и радовались, разоряя дом Константина и уверяя, что война для него закончилась. А вечером принесли самогонки и снова радовались, и тот же солдат, постарше, на странном, вначале малопонятном языке, составленном из искаженных немецких, польских, украинских и русских слов, к которому потом привыкли, как к особому оккупационному языку, объяснял, что он австриец, что на его родине высокие горы и ему надоела бесконечная русская степь, но он знает, что впереди, на Кавказе, тоже есть высокие горы и он скоро увидит их и сравнит с австрийскими, а потом вернется домой. Кавказские горы его очень интересовали и, казалось, были главной целью предпринятого похода…