Вскоре эти фронтовые немцы ушли, весело попрощавшись, на Кавказ, а может быть, и в другое место, где суждено было им сложить головы. Максим снова установил забор, прибил сломанные доски, собрал в сарай на топку срубленные ветки, и на улице наступило затишье. И тогда-то произошел у Константина с отцом разговор, который не мог состояться больше десятка лет.
— Слыхал я сегодня, Костя, немцы к Волге вышли, — сказал Пряхин сыну.
— Ну и что?
— Видать, взяла ихняя.
— И ты рад?
Вопрос был поставлен в лоб.
— Чему радоваться?… Но к тому шло.
— Это ты в газете «Свободное слово» вычитал?
— У меня своя голова. Я-то видел, куда дело идет.
— Давно?
Пора было сказать правду.
— Давно.
— Наблюдал, значит, и выводы делал?
— Наблюдал.
— Из садика?
— Дурень. Такие, как я, Советскую власть и поставили.
— А раз не по-вашему пошло, пусть, значит, и Россия погибает?
Максим подавил гнев.
— Такого я не говорил.
— Что же дальше делать будем?
— Жить.
— В холуях немецких?
— Молод ты, Костя. Не знаешь, как власти меняются. Сгинут и эти, пропади они пропадом. Образуется как-нибудь…
— Что образуется?
— Жизнь. Она на Гитлере не кончается.
— И на нас с тобой не закончится.
— Твоя на тебе закончится.
Максим хотел добавить: «И моя тоже на тебе», но не сказал.
— Вот именно. Значит, прожить ее нужно, как человеку.
— А ты как живешь?
— Я не живу, отец. Гнию я.
— Ну, знаешь…
— Правду говорю. Как понимаю, так и говорю.
— А я не понимаю.
— Верю, отец. Не понимаем мы друг друга. Давай и жить каждый по-своему.
— Как же ты жить собираешься?
— Рука у меня здорова. Буду через фронт перебираться.
— А где он, фронт?
— Да хоть и на Волге.
— Пока до Волги дойдешь, он за Урал откатится.
— Пойду за Урал.
— А если совсем каюк?
— Все равно воевать буду.
— Та-а-ак, — произнес Максим тяжело.
— В каюк не верю. Таких, как я, массы. Будем драться.
Говорил он так, что Максим понял: дело решенное, не спас он Константина, а только новые опасности на него навлек. Поди-ка проберись туда, за фронт! И тогда сорвался, закричал:
— Да ты знаешь, кто ты? Кто?
— Летчик я, отец. И неплохой.
Кулак Максима опустился на стол. Звякнула посуда.
— Летчик? Сталинский сокол? Врешь. Не летчик ты, а дезертир! Думаешь, там ждут тебя? Поверят тебе, что сам пришел? А может, с заданием от немцев? Думаешь, самолет дадут с красными звездами? Знаешь, что дадут? Знаешь?
Этой ночью, как, впрочем, и другими после прихода немцев, Константин долго не спал. Но в ту ночь особенно. Болью пронзили его отцовские слова, потому что не прозвучали неожиданностью; сам обо всем думал, задыхаясь от презрения к себе, от тоски и стыда, что проспал час, когда мог еще уйти, остаться в строю, крушить огнем ненавистные самолеты и обозы с нагло выставленным флагом… И сама смерть в бою представлялась ему счастьем по сравнению с той жизнью, что вел он сейчас. И не впервые думал он о фронте, о том, что должен идти, пробираться, ползти туда, где сражаются и умирают товарищи…
Думал и не ушел до сих пор. Нет, не потому, что страшился наказания, боялся, что примут за немецкого шпиона. Сковывало слово «дезертир», брошенное отцом громко в лицо, а до этого уже приходившее в голову. Ибо кто такой дезертир? Тот, кто в грозный час покинул своих, тех, что сегодня в заволжской степи взлетают с прифронтовых аэродромов на изрешеченных пулями машинах на смертный бой, в то время как он протирает бока на лежанке, жрет, спит, дышит воздухом, слушает сплетни, когда немец Москву возьмет. Кто же он, как не дезертир? Как же его назвать иначе? И какое он право имеет товарищам честно в глаза взглянуть? Нет, здесь и немедленно кровью вражеской и своей должен он искупить вину. Сначала здесь. Доказать. Себе доказать, что он способен сражаться. А потом уж идти держать отчет перед народом. Но сначала перед собой, перед собственной совестью…
Так принял Константин окончательное решение, что делать, и объявил свою собственную беспощадную войну фашистам в своем городе и в своем доме, где спрятал в колодце первый и добытый в схватке автомат.
Спрятал не только от врага, но и от отца, А когда прятал, лазая, по пещере со свечным огарком, обнаружил, что подземный источник ведет в балку и узким ходом этим может пролезть и человек. Открытию он обрадовался, предполагая, что в трудную минуту подземный лаз пригодится. И он действительно пригодился, но не Константину, а Лаврентьеву; Константин поднялся наверх, чтобы умереть рядом с отцом.
А Лаврентьеву посчастливилось остаться в живых, прожить еще много лет и вот теперь стоять у превращенного в музейный экспонат колодца и слушать бойкий треп оператора Генриха, робкие высказывания не освоившегося в кинематографе автора сценария Саши и скептические сомнения режиссера Сергея Константиновича, которому по странной воле случая пришлось заняться воссозданием трагической судьбы людей, некогда погибших здесь на глазах Лаврентьева, человека, которого режиссер знал как соседа по гостинице, и только.
— О чем вы говорите! — восклицал режиссер. — Мне не нужны пещеры Лихтвейса. Что мы, «Графа Монте-Кристо» снимаем? К черту ваши катакомбы! Неужели вы не понимаете, что нам нужны люди? Зачем нам делать новые похождения Клосса?
— Тогда делаем «Молодую гвардию». Третьего не дано, — возразил Генрих.
— Если хочешь знать, «Молодая гвардия» — хорошая картина. Герасимов там выложился дай бог каждому. Но ведь четверть века прошло! Должны же мы повзрослеть. Что-то новое увидеть, переосмыслить. Не сам подвиг меня интересует, а его неизбежность, путь к подвигу. Пусть картина называется «Взрыв», но я-то не взрывами занимаюсь. Это дело пиротехников. Я искусство делаю.
— Как скажешь, так и сделаем, — отозвался Генрих в своей манере. — Не хочешь взрыв — не надо. Сделаем настроение. Детали на контрапункте. Вместо пламени и дыма — веточки, бабочки, елочки.
— А хоть бы и елочки! Сумей снять елочку. Да не лес, а одну ветку возле дома, где люди жили, сидели во дворе, пили пиво, а потом все полетело вверх тормашками… Они же погибли все. Вы меня понимаете? — обратился он за поддержкой к Лаврентьеву.
— Кажется, да. На тогда тут росли не елки, а местные мелкие абрикосы, жердёлы.
Генрих захохотал:
— Вот тебе и елочки-палочки! А вообще… абрикосы — это красиво. Это может здорово получиться на «кодаке». А что тут еще росло?
— Люди любили цветы. Было много сирени, мальва в палисадниках. Здесь говорили «полусадники», наверно, выводя слово от полусада. Олеандры держали в кадках. Летом выносили во дворы. Виноград, конечно…
— «Уже виноградные кисти бессильно повисли в саду», — процитировал Генрих. — Слишком экзотично.
Режиссер тоже покачал головой:
— Да, это избыточная красота. Я вижу картину аскетичной. Понимаете, искусство не слепок жизни. Тут действуют свои законы. А откуда вы знаете об олеандрах?
— Приходилось жить на юге.
— Нет, я не хочу привязывать картину к югу. Нужна внутренняя достоверность прежде всего. Люди… Как они жили, зачем?
Высказывания режиссера звучали для Лаврентьева не очень вразумительно, и не потому, что он был далек от творческих исканий кинематографа. Он не знал предыдущих картин Сергея Константиновича, не знал, что они не получились, несмотря на то, что были святы на очень достоверной натуре и насыщены внешними приметами жизни. Монтажники профессионально работали на головокружительной высоте, узлы машин подавала на сборочный конвейер настоящая крановщица, заседание правления колхоза снимали не в павильоне, а в колхозе, и актеры в резиновых сапогах, купленных в местном сельмаге, счищали подлинную грязь о подлинную металлическую скобу, врытую возле дверей правления. И все эти реалии не выручили, не помогли…
Однако неудачи учат, и теперь Сергей Константинович знал, что ни пещера с живым летучими мышами, которая так привлекала автора, ни олеандры в кадках, запомнившиеся Лаврентьеву, сами по себе не создадут современного восприятия правды человеческих поступков, которая была ему так необходима.