Он взялся за картину о войне, которую сам по возрасту помнить не мог, но он вполне справедливо полагал, что искусство шире личного человеческого опыта, и стремился сделать современную картину, в которой зритель увидел бы нечто большее, чем достоверно показанные события прошлого, и задумался бы над тем, чем живет сегодня, хотя его сегодняшняя, заполненная повседневными заботами упорядоченная жизнь, казалось бы, так далека от той, определявшейся сплошь и рядом неуправляемыми обстоятельствами, в которых сердечные сосуды рвали нули, а не закупоривали инфарктные тромбы. Однако между той и этой жизнью существовала вечная связь нравственных поисков собственного пути, и только в этой связи, имело смысл рассказывать людям сегодняшним о тех, кто уже прошел свой путь.

— Давайте все-таки зайдем в домик, пока не подъехали экскурсанты, — предложил автор.

— Давайте, — согласился режиссер.

Собственно, только бывшая зала воссоздавала обстановку прошлого, здесь были собраны вещи тридцатых-сороковых годов. Вход в нее преграждал красный бархатный шнур. На особой табличке было написано: «Комната, в которой собирались члены боевой группы Шумова». Видимо, в целях, конспирации члены боевой группы заводили патефон. Он стоял в углу на тумбочке. Старый, с ручкой, патефон. Рядом лежала горка пластинок.

— Что там? — спросил Генрих у Веры. — «Брызги шампанского»? «Нинон»? «Андрюша»?

— В основном Изабелла Юрьева.

В центре комнаты на покрытом скатертью столе был установлен ручной пулемет Дегтярева с круглым диском на стальных тусклых ножках. Конечно, это был не тот пулемет, который держал в руках Максим в последнюю свою минуту, не пулемет был настоящий и вызывал уважение.

На стенках висели фотокопии партизанских листовок, газета со сводкой Совинформбюро, сообщавшей об освобождении города, двуязычные приказы оккупационных властей и снимки театра до и после взрыва. Но все это было заключено в рамки, укрыто под стекло и не производило того впечатления подлинности, как пулемет и патефон, такие разные по назначению предметы, соседствовавшие здесь, как соседствовали они и в той, прошедшей, жизни.

— Товарищи, приехала новая группа, — сказала Вера, выглянув в окно.

— Куда вы теперь? — спросил режиссер Лаврентьева. — Если в гостиницу, прошу с нами. В машине есть место.

— Благодарю.

Хотя Лаврентьев устал от избытка впечатлений и жары, он отказался от приглашения.

«Хватит на сегодня этих людей», — решил он.

Он не бежал от них. Когда-то жизнь научила его адаптироваться к обстоятельствам и людям куда более неприятным. А к этим он уже почти привык за те несколько часов, что провел в городе в невольном общении с ними. Будучи по характеру терпимым, несклонным к поспешным выводам, он вполне допускал, что чего-то не понимает в людях, которые заняты незнакомым ему делом, а дело это может оказаться нужным и полезным, а может и не принести никакой пользы, потому что искусство не гарантирует успеха, что в конечном счете и определяет беспокойное состояние его соседей по гостинице.

Но все-таки они раздражали… И не только потому, что события, определившие когда-то всю последующую жизнь Лаврентьева, были для них лишь «материалом», из которого должно было возникнуть нечто, скорее всего совсем непохожее на то, что знает он. К этому Лаврентьев сумел отнестись как к неизбежному. Существовала еще одна причина. С некоторых пор он стал замечать, что ему трудно с теми, кто намного моложе, кто не видел и не помнил войны. Когда-то, когда этих молодых людей еще не было на свете, они представлялись его поколению иными. Представлялись, конечно, очень схематично — не знающими невзгод, страха, нужды, а главное — счастливыми. Ведь только ради этого стоило умирать его сверстникам. Прошли десятилетия, и будущие люди родились и выросли. И многое, о чем мечталось, сбылось.

Лучше стала жизнь. Росли города, прокладывались дороги, появилось много самолетов и автомашин; спускаясь в метро, он видел, как на эскалаторах поднимаются навстречу и проплывают мимо вереницы хорошо одетых, рано полнеющих, нагруженных покупками людей. Сама проблема дефицита обратной стороной начала отражать благополучие. Однако благополучие это иногда вызывало тревогу в Лаврентьеве, потому что отнюдь не всегда и не каждого делало счастливым, а ему хотелось, чтобы люди вокруг были счастливее и умнее и умели ценить нечто более важное, настоящее. Но тут он строго прерывал себя: «Прекрати брюзжать! Это признак старости…»

Приблизительно такими словами пресек он и сейчас возникшее раздражение и, отказавшись от машины, пошел пешком в сторону центра, рассчитывая перекусить по дороге в каком-нибудь не самом худшем кафе.

А режиссер забрался в автомобиль и, усадив на этот раз автора рядом сзади, а Генриха на переднее сиденье, продолжал высказывать сомнения и соображения по содержанию сценария, переделывать который они уже не имели права.

— Все у нас слишком организованно, непробиваемо, — сказал он, наваливаясь на автора на крутом повороте.

— Мы шли точно за документами. Никакой лакировки…

— Да черт с ними, с документами. Мы же не пенсию Шумову оформляем. Мы восстанавливаем кусок жизни. Да какой! Преддверие подвига, гибель. А у нас — пришел, увидел, победил.

— Я не совсем понимаю…

— Я тоже… Не понимаю и не верю, что все шло у них, как в штабе дивизии, где каждый рубеж цветными карандашами на карте нарисован. Да и там, как врежут из-за этого рубежа, пух и перья полетят. А в подполье? Ни одной случайности…

— Какую бы ты хотел случайность, интересно? — спросил Генрих, обернувшись.

— Какую? Ну хотя бы… В порядке бреда. У нас бургомистра убивают по заданию Шумова. А если наоборот? Вопреки? Если он считал это нецелесообразным накануне решающей акции, а Константин, отчаянная голова, сам распорядился и осложнил обстановку?

Генрих присвистнул:

— Ну, ты даешь! И не оригинально, между прочим. Это мода — преувеличивать трудности. В конце концов, кто победил? Мы. И не случайно. У нас и оружие оказалось лучше, и армия… Не только числом… Организация тоже выше оказалась. Это, старик, факты, а факты, как говорится, вещь упрямая. Не нужно лакировать, но зачем выдумывать? Убили бургомистра? Факт. Взорвали театр? Факт.

— Однако Шумов погиб.

— Ну и что? Война же была все-таки… Без жертв не обойтись.

— Это в общем. А в частности он должен был уйти. Почему ему не удалось уйти?

Автор покачал головой:

— Об этом никто не знает.

— Вот-вот! А мы беремся рассказать, как это произошло. Что случилось. Показать самопожертвование… А если нелепая ошибка, случайность?

— Шумов был профессионалом, — заметил оператор.

— Профессионалы тоже люди.

— Шумов — герой, — возразил Генрих. Он постепенно заводился и спорил уже с заметным раздражением.

— Да, но не фанатик же и не сумасшедший, который утратил чувство самосохранения и погибает только для того, чтобы его считали героем. Что такое, по-твоему, герой?

— Героизм — свойство личности.

— Например?

— Ты, например, не герой.

— Не очень вразумительно. Может быть, пояснишь?

— Пожалуйста. В конце концов, ты снимешь все, как положено, ты не скажешь: нет, я не верю и не буду так снимать…

— Ну, знаешь…

Режиссер обиделся.

Автор, который давно уже испытывал мучительную неловкость, слушая этот обмен колкостями, решил прибегнуть к испытанному средству, чтобы погасить разгоревшуюся перепалку.

— Товарищи, товарищи… Ну зачем же так? Это жара действует на нервы. Может быть, еще по бокальчику холодного шампанского?

— Это, конечно, выход, — буркнул Генрих, возвращаясь к своей иронической манере.

Режиссер промолчал, не отвергая, однако, предложения.

Жара стала действительно невыносимой, и по спинам всех троих, стекали струйки пота. Но в подвальчике, недавно оборудованном, под бар, было прохладно.

— Как замечательно, — сказал режиссер, обнимая большой ладонью запотевший бокал. — А ты, Генрих, хам, между прочим. Плебей.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: