Впрочем, первые немецкие руки, которые увидел Володька, были не мозолистыми, хотя и крепкими, привычными к труду. Принадлежали они инженеру коммунисту Альберту Францевичу, который приехал помогать русскому пролетариату; замыслившему грандиозный пятилетний план. Работал он на заводе вместе с Володькиным отцом, тоже инженером, крестьянским сыном из Ярославской губернии, мужиков которой еще Гоголь называл расторопными. Этот упорный потомок расторопных крестьян волей своей пробился в люди, окончил гимназию на казенный счет, убедив попечителей в своих недюжинных способностях, и завершил образование в Германии, откуда вывез уважительную симпатию к стране, где люди умеют и любят трудиться.

Таким образом, ко времени знакомства с Альбертом Францевичем Володька о Германии был наслышан и знал немало немецких слов, которые в речи настоящего немца особенно привлекали его своеобразной музыкальностью, и даже усложненная длина этих слов, вызвавшая в свое время едкие реплики Марка Твена, Володьке нравилась деловой концентрацией смысла. Он повторял их с удовольствием, вызывая приятное удивление и живое одобрение Альберта Францевича, который говорил ласково:

— Ты есть настоящий талант к языку, Володья.

Лаврентьев стал часто захаживать к инженеру: ему нравились его аккуратность, ровное и спокойное настроение, рассказы о чудесной природе Германии, о величественном Рейне, пробивающем дорогу меж легендарных скал, о прекрасных горах Саксонии и одетых камнем улочках древних ганзейских городов. Вечерами Володька подолгу просиживал над картой Германии, читал «Историю тридцатилетней войны» Шиллера и другие книги о прошлом и настоящем страны, рылся в статистических справочниках и, на удивление взрослых, без ошибки мог назвать, сколько стали выплавляется в Руре, какие государства входили в Северо-Немецкий Союз и с какими землями граничит Бавария или Шлезвиг-Гольштейн.

Вначале все эти познания носили характер обычного увлечения. Об их практическом применении он не думал, пока немецкий народ не попал в тяжкую беду. И вот тогда-то Володька Лаврентьев, русский паренек с Шаболовки, решил дальнейшую свою жизнь посвятить освобождению этого народа. Тогда услыхал он впервые и слово «гестапо» и, не раз представляя себя посланцем Коминтерна в Германии, переживал в мальчишеском воображении свое недалекое будущее: вот он скрывается от тайной государственной полиции, вот дерется с гестаповцами, обманывает их, вот в опаснейший момент выручают его немецкие друзья-подпольщики… Многое еще виделось в пылком воображении, но никогда самая необузданная фантазия не рисовала того, что ждало его в действительности; да и где было взять такую фантазию, чтобы представить себе гестапо — пусть даже полевое, «гехайме фельдполицай», в южнорусском городе за тысячу с лишним километров от границы?…

Да, многое происходит не так, как представляется в мечтах. Вместе с миллионами соотечественников студент иняза Владимир Лаврентьев верил, что двадцать второго июня сорок первого года началось не вторжение, а долгожданный и быстрый крах фашизма, ждал с часа на час сообщений о том, что полки вермахта вонзают штыки в землю, что самолеты люфтваффе перелетают на наши аэродромы, что танкисты глушат моторы… Но шли дни, и двигались на восток танки, подминая гусеницами нескошенные хлеба, «юнкерсы» сбрасывали бомбы на отступающих красноармейцев, а солдаты вермахта с веселым хохотом отбирали у перепуганных женщин сало и ловили визжащих поросят.

Потом настал день, когда Лаврентьев переступил порог кабинета, на стене которого висел портрет Дзержинского. Отсюда его направили под видом военнопленного в лагерь, где испытал он первую горечь, слушая, как даже эти побежденные в бою немцы бредят скорой победой и заключают пари, сколько дней продержится Москва. Москва выстояла, но летом они опять прорвались, правда, теперь только на юге. В сорок втором на юге решалось все, и именно здесь ночью перешел фронт Владимир Лаврентьев, а точнее, и переходить-то не пришлось, он просто остался в донской станице, из которой ушли наши войска, и после ряда перемещений в немецком тылу добрался до приморского города, куда уже несколько недель не доносилась фронтовая канонада и «новый порядок» утверждался со всеми необходимыми атрибутами и учреждениями, среди которых было и то, где ему предстояло служить.

В надежном месте Лаврентьева снабдили необходимой форменной одеждой и документами, и вот с трепетом перед неизвестностью и твердой решимостью выполнить долг и оправдать доверие тех, кто послал его, подходит он к зданию, в котором до революции находилась гимназия, перед войной была образцовая средняя школа, а ныне истязали людей. Он проходят мимо часового в каске с ремешком, натянутым под подбородок, и протягивает свои бумаги дежурному, пожилому службисту в таком же, как и на Лаврентьеве, мундире. Дежурный рассматривает документы строго и тщательно, но у него нет оснований усомниться, и он пропускает Лаврентьева внутрь. Там Лаврентьев поднимается на второй этаж и идет коридором, где совсем недавно озорничали на переменах школьники и до сих пор стоит старый пожелтевший фикус в деревянной кадке. Сразу за фикусом Лаврентьев видит дверь, которую назвал ему дежурный. Он протягивает руку чтобы открыть ее, и слышит стон. Впервые в жизни слышит Владимир Лаврентьев стон истязаемого человека, и, хотя готовил себя и знал, что ждет его здесь, он какое-то время не может поверить в реальность этого стона; в нем живет еще мальчишеское, книжное представление о пытках в мрачных застенках, палачах в масках и о каменных сводах, в которые ввинчены цепи… А стон несется из-за двери, с которой совсем недавно сорвана табличка «Учительская». Усилием воли открывает он эту дверь и прежде всего видит не истерзанного, окровавленного человека, а миловидную девушку за маленьким столиком. На столике листы бумаги, а в руке у девушки ручка, возможно, из школьных запасов, и она пишет сосредоточенно, озабоченная тем, чтобы не пропустить важное, работящая немочка, стенографирующая допрос и не подозревающая, что вошедший в комнату человек в мундире унтерштурмфюрера мечтал спасти ее и вывести к новой, светлой жизни.

А он заставляет себя спокойно оглядеть комнату, затем вскинуть, как положено, руку и сказать бодро и энергично:

— Хайль Гитлер!

В тот день ему еще не исполнилось двадцати двух лет…

— Вы знаете немецкий язык? Просто замечательно! Послушайте, вы не зайдете ко мне на минутку? Я вас очень прошу.

— Пожалуйста, — согласился Лаврентьев, не совсем представляя, зачем он понадобился режиссеру, и вопреки намерению держаться подальше от людей, первое знакомство с которыми производило впечатление расхожей пародии.

Номер Сергея Константиновича был гораздо больше лаврентьевского. Он состоял из двух комнат. Как выглядела за дверью спальня, можно было только догадываться, но в гостиной господствовал беспорядок. Махровый халат лежал на журнальном столике, а большая картонная папка — на полу возле дивана, на спинке которого была пристроена тарелка с окурками. На диване, вытянув ноги на соседнее кресло, полулежал молодой человек с длинными черными волосами, похожий на Иисуса Христа периода первой проповеди в Назарете, не испытавшего еще предстоящих разочарований. Голову он положил на спинку рядом с тарелкой-пепельницей и смотрел в потолок. Покатывая ногой по ковру пустую бутылку, на письменном столе сидел широкоплечий крепыш, подстриженный под горшок, в огромных зеркальных очках. Оба они, занятые своими мыслями, уделили Лаврентьеву минимум внимания в отличие от режиссера, который тут же заговорил, шагая от лоджии к двери:

— Вот кто нам нужен, вот этот человек, специалист. Я подозреваю, что наши вывески — безграмотная липа. Федор, покажи тексты.

Черноволосый неохотно оторвал голову от спинки дивана и молча развязал тесемки картонной папки, где между ватмановскими листами с эскизами декораций нашел листики с вырисованными тушью немецкими готическими буквами.

— Это должно быть написано на стенах, — начал было режиссер, но решил, что необходимы некоторые пояснения. — Мы снимаем картину. То есть должны снимать. Уже все сроки нарушены. По вине администрации. Они привезли поломанный суперкран. Да вы это знаете, слышали. И вам это неинтересно. Картина будет о войне, о подполье. В город проникает наш человек, чтобы взорвать театр, где собрались эсэсовцы, гестапо и разные фашисты. Картина об этом человеке. Ну как бы вам попроще?… Это, если хотите, вестерн. И этот человек — молчаливый, одинокий ковбой. Таким я его вижу. Он идет по улицам. А вокруг чума. То есть определенная атмосфера оккупации. Федор — он наш художник — считает, что эти вывески на голых стенах подчеркнут…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: