— Про какого Потапа Осиповича говорил пристав? — осведомился Николай.
— Потапка? А Кузькин сподручник. Доверенный из мещан. Лютая тварь… Он, верно, и настаивал, а они супротив Кузьмы не посмели… Силища! Около него сколько сволочи кормится… Эка дрянь дело-то! Того и гляди солдат пригонят… Языки у этих — слышали? — без костей… Сейчас: убить хотели!.. Черти!.. Наверно, брешут!
Он замолчал и опять хлестнул лошадь.
Через несколько минут они подъезжали к Залесью. У самого въезда в село тихо колебалась громадная толпа народа. Гул голосов, покрываемый по временам женскими причитаниями, стоял в воздухе, то усиливаясь, то замирая, словно ропот волнующегося моря. Что-то стихийно-могучее, что-то таинственно-внушительное чуялось в этом гуденье народной толпы, и когда Лаврентьев как ни в чем не бывало двинулся, ведя за собой Николая в самую середину гудящей толпы, — у Николая екнуло сердце.
На мгновение говор смолк при появлении новых лиц. Вслед за тем раздались приветственные восклицания. Мужики охотно расступались, пропуская вперед Лаврентьева и Николая. Сразу было видно, что Лаврентьев тут свой человек. Он шел, отвечая на здравствования, в середину толпы, пожимая приятелям-мужикам руки. С появлением Григория Николаевича толпа как будто оживилась. Все точно просветлели, ожидая с надеждой утешительного слова.
Прошла секунда, другая, и Николаю сделалось стыдно за чувство малодушного страха, охватившего его было вначале. Достаточно было бросить беглый взгляд на массу этих загорелых, добродушных физиономий, чтобы почувствовать себя совершенно спокойным среди этих рассвирепевших «зверей», о которых только что рассказывали. Какие «звери»! Ни одной черточки зверя не мог он уловить в лицах окружающих. Напротив: несмотря на раздражение, проглядывавшее на многих из этих лиц, в то же время что-то покорное, необыкновенно доверчивое сказывалось в их огрубелых чертах, в этих типических простонародных физиономиях… Раздражение было — раздражение, какое чувствует самый покорный человек вследствие боли, — выражавшееся в жалобах на Кузьку, которые раздались, как только Лаврентьев спросил в чем дело, на то, что их хотели совсем «рушить» и не соглашались повременить хоть до осени, пока хлебушко созреет; но даже и в этих жалобах звучала такая покорная нотка, которая невольно резала сердце… Такое впечатление произвели на Николая эти «звери», которых он вначале так испугался. Однако среди этих жалобных нот нет-нет, а попадались протестующие, но таких было немного.
Глядя на эту толпу, Николай невольно вспомнил чье-то сравнение народной толпы с могучим львом. Да, перед ним — лев, но лев, не чуявший еще своей силы, лев, издающий покорные жалобы, но не тот народ-лев, один слабый ропот которого внушает страх и ужас тем, кто сознает себя виноватым…
Николай чувствовал какую-то симпатию к народу, но в то же самое время сознавал, что он ему чужой и что всем этим мужикам нет до него никакого дела. Теоретически он, пожалуй, и любил народ, но все эти грубые лица, этот запах земли, навоза и пота были чужды ему, даже неприятны… Он понимал, что заговори он теперь с мужиками, — и он будет им непонятен… Целая пропасть лежала между ними… А между тем Лаврентьев говорил и говорил совсем понятно… Его слушали со вниманием и объясняли ему, как и почему это случилось, что пристава уехали и «Потапку маленечко помяли».
Ветхий старик с большой седой бородой, высокий и худой, с длинной багровой шеей, на которой дрожали синие жилы, с лицом фанатика аскета, опершись на палку, внимательно прислушивался к восклицаниям жалобы, отчаяния и недоумения, вырывавшимся односложными, короткими обрывками из толпы, и, показалось Николаю, великой скорбью запечатлено было лицо старика…
Когда старик начал говорить, толпа затихла. Видно было, что этот старик пользовался большим уважением, односельцев.
— Я миру сказывал, чтобы мир по воле не отдавал решать… Я за мир и ответчик. Бедность наша не скрытая… Они видели… Христовым именем просили ослобонить хоть до Покрова… Так пусть теперь я один буду за мир ответчик…
— Не дадим тебя в обиду… Не дадим! — заревели голоса.
Старик низко поклонился миру.
— Я стар, я немощен, какая от меня миру помога… Я готов постоять за мир… Милости прошу!
— Антон Федосеич! — заговорил стоявший впереди черноволосый здоровый мужик с умным, энергичным лицом. — Ты мир обижаешь… Мы все решали…
— Все, все!.. Одни мироеды в утек!
— И ежели что, все и в ответе!..
— Все, все! — опять раздались голоса.
— Друг дружку не выдавать!
— Миром… Всем миром!
— А что теперича будет?
— Известно что будет!..
— Все равно решат… Сегодня не решили, завтра решат! — послышались голоса.
Высокая красивая баба с ребенком на руках, стоявшая напротив Николая, усмехнулась едкой усмешкой и крикнула:
— А еще мужики! Рази хуже будет?
— Баба это правильно…
— Нет, братцы, Кузьма так не оставит!.. — заговорил старик. — Не сумлевайтесь…
— Все едино порешат!..
— Лучше по доброй воле…
— Раззор, одно слово!
— Еще подожди, что ответишь!
Снова толпа загудела… Слышались восклицания, что «так никак невозможно», «царь не позволит», «в законе нигде не показано!» и т. п., но тем не менее нотка отчаяния все более и более звучала в этих криках, как будто толпа чувствовала, что, во всяком случае, дело ее проиграно. Даже обещание Лаврентьева просить начальство об отсрочке, сперва было возбудившее надежду, впоследствии, под впечатлением скептических речей большинства, потеряло оживляющий смысл… Покорность судьбе начинала сменять порыв возбуждения. Точно инстинктом, народ понял, что неоткуда ждать помощи, и Николай удивился, когда через несколько времени уж шли разговоры о том, как придется теперь отвечать и т. п.
Несмотря на попытку двух-трех мужиков и высокой бабы с ребенком поддержать уверенность, что начальство «смирит Кузьку», что «царь не попустит обиды», что они, не позволивши решить себя, ничего дурного не сделали, — толпа, минуту тому назад готовая надеяться, уже не надеялась. Да и едва ли те, которые обнадеживали, сами верили тому, что говорили.
Порыв, вызванный отчаянием, проходил, сменяясь тупой покорностью. Лев, издававший стоны, обращался в подъяремного вола.
Угрюмый, стоял Лаврентьев перед народом. Что мог сказать он ему в утешение? Чем мог пособить ему?
Николай понял, что нечем, и с участием взглядывал и на эту толпу, и на «дикого человека».
— Вот что, братцы… Я сегодня же поеду в губернию насчет вашего дела, а вы выберите человек трех ходоков… Дойдем до губернатора… Но только, ребята, мое слово такое: если чего, боже храни… вы, смотри, лучше не того… смирненько штобы…
Голос Лаврентьева осекся… Он обещал и сам сомневался в успехе своих хлопот. Он рекомендовал, чтобы «смирненько»…
— Ну, а если…
И снова что-то засело в горле… Он не мог говорить.
— Спасибо тебе, Григорий Николаевич!..
— Заступник ты наш!
— На добром слове спасибо…
— Бог не оставит тебя!
«И они еще благодарят! и как благодарят! Только за слово участья, за желание помочь, за человечное отношение!» — подумал Николай, ощущая прилив необыкновенно хорошего чувства… Слезы выступили у него на глазах. Он весь как-то умилился при этой сцене. А Лаврентьев, напротив, стал еще мрачнее после этих слов и как-то резко крикнул:
— Чего галдите? Нечего галдеть-то!.. Выбирай, ребята, ходоков!..
Снова загудела толпа. Стали выбирать депутатов для подачи жалобы губернатору. Выбрали худого старика, черноволосого мужика и еще третьего, старого, степенного мужика. Все трое низко поклонились миру за честь.
— А вы, Николай Иванович, помогите-ка нам прошение смастерить, да побольше жалких слов… Губернатор любит… Видели?.. — прибавил он. — Каков бунт? Разбойники! И что я присоветую им? — прошептал он с тоской в голосе.
Он помолчал и, как бы спохватившись, прибавил: