— А через шесть ден, к вечеру уже дело шло, приходит к нам милиционер и говорит Федору:
— Был ты, Федор, честным человеком, а кем стал? Кем стал, спрашиваю? Преступником ты стал, Федор, потому как украваешь злостного же преступника. Понимашь, о чем я тебе толкую? Или не понимать?
Ну, молчит Федор, белый, как стенка, стоит перед милиционером, догадался, значит, што случаем увидал кто-то Кондрата и выдал властям.
А милиционер продолжат:.
— И за укрывательство злостного преступника ты, Федор, понесешь большое наказанье, а потому сразу выкладывай, где прячешь Кондрата. А не скажешь, хуже тебе будет.
Кондрат-то Машенин в спаленке в это время сидел, да все и слыхал. И вот видим мы, выходит он из спаленки, тож белый, как стенка, и говорит милиционеру:
— Вот он я, Кондрат Машенин, и не добровольно укрывал меня Федор, а по моему приказанью, потому как пригрозил я ему, што если выдаст он меня, то подкуплю человека и сожгет тот человек весь дом Федора. А теперь забирай меня, на том дело и покончим…
И опять надолго умолкает Марфа Ивановна, опять будто отгоняет от себя непрошенные мысли, затем продолжает:
— Вот ты скажи мне, дочка, как оно в жизни так получатца? Непутевый ведь человек Кондрат Машенин, а совесть в нем, значит, не покрыта коростой? Знал же он, што своими словами насчет угрозы Федору еще большую ношу на себя взваливает, а пошел на это. Пошел, слышь, безо всякого принуждения. Можешь объяснить такое?
— Что дальше-то было? — спросила тогда Полинка.
— А дальше такое было. Как начался новый суд, Федор на том суде и говорит: «Напраслину, граждане судьи, наговариват на себя Кондрат. Никакой угрозы он мне не высказывал, а укрыл я его по своей доброй воле, потому как жалко мне его стало. Виноват-то он виноват, дак все же не враг он нашему советскому народу, нету в нем ничего вражеского, а преступленье свое он совершил без злого умыслу. И ежели можно, то продадим мы с Машениным и дома свои, и все, што имеем, для возмещенья убытку колхоза…»
Ну, удалились судьи на совещанье, потом возвращаются и читают приговор, а в приговоре том говорится, што Кондрату Машенину за побег добавляется еще два года, а Федору моему за укрывательство злостного преступника приговаривается шесть годов заключенья. И угнали их обоих по этапу, и с тех пор, дочка, ни одной весточки ни от одного, ни от другого не было и нету… Сохрани их, матушка царица небесная, ежли они еще живые, а нету их на свете, так прости им грехи тяжкие и прими в царствие свое небесное…
Часто, часто вспоминала Полинка рассказ Марфы Ивановны, теснились в ее голове разные, не похожие друг на друга мысли. То проникалась она к мужу Марфы Ивановны и к Кондрату Машенину сочувствием, то вспыхивала острая к ним вражда, которая, правда, быстро угасала. Ну, размышляла она, виноваты люди, слов нет, но зачем же такая тяжкая кара, зачем такая жестокость?
Особенно болела душа у Полинки, когда приходила к Марфе Ивановне крестная ее дочь Анютка, худенькая, забитая, затурканная девчушка лет десяти, с такой тоской в глазах, что смотреть в них было страшно… «Меня в школе вредительницей называют, — говорила она, кулачками вытирая слезы. — Грозятся из школы выгнать. Мамку уже из колхоза выгнали, дом у нас отобрали, у деда мы теперь живем. А дед ахти какой злой, каждой коркой хлеба попрекает. „Дармоеды, — говорит, — нахлебники явились на мою голову“, А мы не дармоеды. Мамка с утра до вечера по хозяйству его работает, я тоже помогаю, да силушек у меня мало. Нагнусь с тряпкой полы помыть, а голова как закружится, хоть помирай…»
Марфа Ивановна не раз предлагала матери Анютки: «Переходите ко мне жить, вместе будет беду бедовать». Но та не соглашалась. И так, дескать, по нашей вине ты, Марфа, горе мыкаешь, а тут еще мы…
Полинка немало удивилась, когда войдя в дом, увидела Марфу Ивановну на ногах. Пошатываясь еще от слабости, та ходила по комнате и тряпкой, намотанной на длинную палку, подтирала пол. Потом села на табуретку, вздохнула.
— Еще маленечко, и совсем в себя приду. Бог миловал, отступила болезнь моя, легше мне стало.
— Полежали бы еще денек-второй, — посоветовала Полинка. — А то как бы хуже не было.
— Нельзя, дочка, — ответила Марфа Ивановна. — Человек должон от недугов своих обороняться, как от врагов лютых. Не будешь обороняться, они тебя скрутят так, што и дыхнуть не дадут. И в писании, слышь, записано: «И пока ходите вы по земле нашей грешной, носите свою ношу без жалоб и стенаний, и от бренного своего тела гоните прочь хворости разные, дабы не разъедали они ни тело ваше, ни душу…» Вот так-то, дочка. Оно даже зверь лесной завсегда старатца на ногах болезни перенести, потому как инстинкт ему подсказывает: ляжешь надолго, потом не встанешь.
С минуту всего лишь посидела Марфа Ивановна, затем встала, начала на стол накрывать.
— Пообедаем, што Бог послал, Полинка. Да и наливочки выпьем сладенькой, в честь моего выздоровленья. Сама ту наливочку из бруснички делала, крепость телу она придает. От Феденьки твоего ничего нету? За него мы тоже выпьем с тобой по глоточку, пускай хранит его на земле и на небе матушка наша, царица небесная. Бают люди, тяжко нашим воинам приходится в битвах с ворогом, да ты дочка, не держи сомненья: выдюжат люди русские, и вернется твой Феденька живым и здоровым. — Трижды перекрестилась Марфа Ивановна, подойдя к иконе, вздохнула: — Бог даст, и Федор мой вернется…
«17 октября 1941 г. Милая моя Полинка!
Думаю, что это мое письмо ты получишь быстро, потому как несколько летчиков нашего полка летят на „Дугласе“ за новыми машинами, и получать они их будут не так далеко от городишка, в котором ты живешь с Марфой Ивановной. Оттуда они и отправят тебе это письмо.
Идут тяжелые бои, Полинка, и на земле, и в воздухе. Немцы занимают один населенный пункт за другим, жгут села и города, тысячи наших беженцев бредут по дорогам в глубь России, и кажется, будто началось великое переселение народов. Страшно на все это смотреть, страшно и больно. Мы ведь думали как? Вот если начнется война, то бить мы будем своих врагов на их территории, и ни одного из них не пустим на свою землю. Помнишь песню: „Чужой земли мы не хотим не пяди, но и своей вершка не отдадим!“
А получается совсем не так. Не успели мы перебазироваться на аэродром восточнее прежнего, не успели сделать двух-трех боевых вылетов, как тут же поступает очередной приказ: „немцы снова прорвали оборону, и надо срочно перелетать на другой аэродром“.
Я вот написал тебе: „страшно и больно на все это смотреть…“ Но ты не думай, Полинка, будто мы тут запаниковали и готовы поднять лапки кверху. Микола Череда, с которым я по-прежнему летаю в паре, говорит: „ничего, мы этим гадам еще покажем, дайте нам только развернуться…“
Я тоже так думаю. Немцы ведь уже немало повоевали в Европе, поднакопили опыт, а мы только начали. Придет, придет и на нашу улицу праздник…
А теперь о себе. В прошлом письме я писал тебе, что лично не сбил еще ни одного фрица. И переживал от этого не знаю как. Теперь уже совсем не то, милая женушка. Теперь мне не стыдно смотреть людям в глаза: на моем личном счету уже три сбитых фрица, а как это произошло, я тебе сейчас опишу.
В первый раз произошло это 23 сентября, через два дня после того как я написал тебе первое письмо… Погода вдруг резко изменилась, тучи ушли, небо просветлело, и наши механики побежали к своим машинам. Всем было ясно, что через час-два, а то и меньше, эскадрилью поднимут в воздух. Но случилось это еще раньше. Мы сидели в столовой, доедая свой завтрак, болтали о том о сем, но вот вбегает в столовую авиатехник и кричит:
— Товарищи летчики, приказ — по самолетам!
Подхватывая шлемы и планшеты, мы помчались на аэродром.
Выстроились, ждем командира эскадрильи Булатова. Он прибежал бегом, на ходу отстегивая от ремня свой шлем и вытаскивая из планшетки карту. Даже забыв поздороваться, говорит:
— Все ко мне!
Разложил карту на крыле истребителя, ткнул в нее пальцем: