— Вот тут. По данным разведки, немцы намерены нанести мощный бомбовой удар по Белополью и потом бросить туда крупную танковую группу. Наша задача, как и задача всех эскадрилий полка, встретить немецкие бомбардировщики и истребители на подходе к Белополью и вступить с ними в бой. Предупреждаю, товарищи летчики, бои предстоят тяжелые, думаю, что немцев будет в полтора-два раза больше, чем нас. Но… — Он вновь свернул карту, сунул ее в планшетку, улыбнулся: — Нам ли к этому привыкать! Эскадрилью поведу я сам. В случае чего меня заменит командир звена Армен Саакян. Итак — по самолетам.

Мы вылетели через пять-шесть минут. К Белополью подлетели в тот самый миг, когда „юнкерсы“ уже готовились нанести первый удар. Как обычно, они выстроились в кильватер и одна из девяток стала выходить на цель. И тут мы услыхали в шлемофонах голос командира полка: „Эскадрилья Булатова атакует бомбовозы, эскадрильям Черемухова и Нестерова вступить в бои с истребителями противника!“

А потом — Микола Череда: „Федор, атакуем последнюю тройку!“

На этот раз он не приказывал, как обычно: „Прикрой, я атакую“. Нет, он сказал „атакуем“. И я понял, что мне самому надо выбирать одного „юнкерса“ из последней тройки и срубить его во что бы то ни стало.

Я видел, что Череда нацелился на замыкающего. „Юнкерсы“ летели близко друг к другу, почти крыло в крыло. И ихние стрелки сразу же открыли по нам бешеный огонь. Ты бы видела, Полинка, эту картину. Море, целое море огня, казалось, не осталось в небе ни одного дюйма, который бы не простреливался немцами. А Микола Череда… Господи, что это за человек, Микола Череда! Ведь один снаряд из пушки, одна даже короткая трасса могла в короткое время оборвать его жизнь, а Микола кричит в мой шлемофон: „Не дрейфь, Федька, это они смалят от страха, небось наложили уже в штаны!“ И смеется…

А мне не до смеха. Я-то знаю, что немецкие летчики не такие простаки, чтобы стрелять от страха, их не испугаешь, они, прости меня, в штаны при виде наших „ишачков“, да еще под прикрытием тучи „мессеров“, не наложат.

И вот чувствую, как пули впиваются в тело моего истребителя, как часто он вздрагивает, и я делаю „горку“, оказываюсь метров на пятьдесят выше „юнкерсов“ и оттуда, поймав в прицел кабину летчика и открыв огонь, пикирую на ведущего тройки. Если бы ты взглянула на меня в этот момент, наверное, испугалась бы. Нижняя губа моя прикушена так, что из нее выдавилась капелька крови, глаза, пожалуй, как у сумасшедшего, лицо перекошено так, что никто, наверно, меня в эту минуту не узнал бы. Правду сказать, я и сам не узнавал себя. Мой механик приладил на приборной доске небольшое зеркальце, пристроил для того, чтобы я мог видеть, что там делается позади моего „ишачка“. Правда, оно мне мало помогало, но я не снимал его, не желая обидеть человека, который обо мне заботился…

Так вот, когда я взглянул в это зеркальце и увидал в нем свое лицо, мне стало не по себе. Даже стыдно сказать, но я все же скажу: было в этот миг в моем лице что-то от дикаря, от зверя, и мало что от человека. Помнишь, как длинными зимними вечерами мы читали с тобой Толстого, Достоевского, Шолохова и поверили: „Сколько в каждом из них доброты и милосердия! Доброты и милосердия не просто к одному какому-нибудь человеку, а к Человечеству!“ I! еще мы говорили друг другу: „Вот и нам с тобой надо всегда быть и добрыми и милосердными. Потому что в этом заключается самое большое счастье…“

А тут… Куда оно подевалось? Уже позже, на земле, я подумал: „Но ведь Человечество и фашизм — непримиримые антиподы, между ними нет ничего близкого, поэтому, конечно, каждый из нас, как Микола Череда, не может не звереть“.

А тогда летел и вел прицельный огонь, и мне было на все наплевать, чем ближе я подлетаю к „юнкерсу“, тем четче вижу сидящего за штурвалом пилота, и хотя я не отрываю от него глаз, краем зрения вижу и стрелка, который строчит из пулемета. Он бешено вращает турель, рожа у него бледная, но мне наплевать и на эту рожу, и на его турель, для меня сейчас главное — это вмазать хотя бы десяток пуль в голову фрица за штурвалом.

И знаешь что, Полинка? Времени вроде нет и десятой доли секунды, чтобы о чем-то думать постороннем, но все же я за эти десятые доли секунды успеваю вспомнить, как рассказывал о своих первых боевых вылетах Микола Череда, как у него в первые мгновения рождался страх за свою жизнь, но тут же все это сменялось ненавистью. Вспомнил я и врезавшиеся в память слова Миколы: „Нет, Федор, помирать мне вот так не хочется, но, понимаешь зверею я, когда вижу фашистов. Настолько зверею, что темнеет в глазах…“

Вот и я тоже озверел в этот миг, но, к счастью, в глазах у меня не потемнело. Наоборот, я все видел так ясно, будто появилось во мне еще одно зрение, добавилось к тому, что навсегда у меня есть. Я видел, как летчик сделал какой-то знак своему стрелку, видел даже руки летчика, отжимающие от себя штурвал, чтобы ввести машину в крутое пике, видел и то, как он бросил на меня взгляд, в котором тоже не было страха, а ненависти ко мне было не меньше, чем у меня к нему.

И тут я нажал на гашетку. Коротко нажал, я был уверен, что не промахнусь, да и нельзя было промахнуться с такого близкого расстояния. Фонарь „юнкерса“ разлетелся вдребезги, и летчик, который вот только сейчас взглянул на меня с такой звериной ненавистью, теперь был трупом, в этом можно было не сомневаться. Он как-то неуклюже свесился на сиденье, руки его оторвались от штурвала, и неуправляемая машина пошла к земле. Я знал, что с машиной все кончено, через несколько секунд она врежется в землю, но я был уверен, что и штурман, и стрелок „юнкерса“ обязательно выбросятся с парашютом. И у меня возникло непреодолимое желание проследить за ними и расстрелять их в воздухе. Наверное, я так и поступил бы, хотя наш комиссар эскадрильи, тоже летчик, не раз говорил: „не знаю, как вы, ребята, а у меня рука не поднимается на тех, кто висит под куполами парашютов, ожидая смерти. Это все равно, что стрелять в безоружного человека…“ Микола Череда отвечал комиссару так: „стрелять в безоружного человека я тоже, пожалуй не стал бы, чтобы он потом не снился мне по ночам, но дело в том, что фашиста я за человека не считаю…“

Я был больше согласен с Миколой, чем с комиссаром, и, повторяю, у меня возникло желание проследить за живыми фрицами из сбитого мною „юнкерса“ и разделаться с ними, но тут услыхал в шлемофоне голос Миколы Череды: „Молодец Федор, так держать! — И сразу — встревоженно: Гляди, тебя атакует „мессер““.

Это меня сразу отрезвило. И только теперь я увидал метрах в ста впереди „мессершмитта“, идущего прямо мне в лоб. Уйти от него? Но как? Если отверну, он вмажет очередь в фюзеляж моего истребителя и от „ишачка“ полетят только клочья. Сделать свечу? Бесполезно: у „мессера“ вертикальная скорость больше, он догонит меня и расстреляет в два счета. То же самое произойдет, если я пойду на петлю.

Казалось, выхода никакого нет. Казалось, пришел конец…

Вот ты читаешь мое письмо, милая Полинка, и, пожалуй, думаешь: „Господи, ведь за это время перед глазами Федора должна пройти целая жизнь. Только он торжествовал победу над сбитым им немцем, только размышлял, разделаться ли ему с теми фашистами, которым, может быть, удастся выброситься с парашютами, вспоминал слова комиссара эскадрильи и Миколы Череды, увидал, наверно, и меня в маленьком сибирском городке, а тут еще надо принимать решение, что делать, чтобы не подставить себя под удар идущему в лоб немецкому истребителю, пережить минуту, которая, может статься, будет его последней минутой — как же все это вместить в сознание, которое лихорадочно бьется, как зверек в клетке, мечется, и от этого можно сойти с ума…“

Все это совсем не так, дорогая Полинка. У меня вряд ли найдутся такие слова, чтобы понятно объяснить тебе, как все происходит на самом деле. Но попробую…

Ты; конечно, не раз видела, как сверкает молния, когда вблизи тебя или над твоей головой грохочет гроза. Вот сверкнет она, молния, ты невольно зажмуришься, а когда откроешь глаза — все кажется куда светлее, чем было мгновение назад, яснее, отчетливее и прозрачнее.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: