Хотел продолжить письмо и рассказать, как я срубил и третьего фрица, но слышу, как Микола Череда кричит: „Федор! Федор Ивлев!“
Это, наверняка, значит, что опять надо вылетать. Прилечу — закончу письмо…
… Уже поздний вечер, я сижу рядом с фронтовой коптилкой и продолжаю писать тебе неоконченное накануне письмо.
После того боя, где мне удалось сбить два немецких самолета, прошло четыре дня. Наши войска вдруг выбили немцев из нескольких населенных пунктов и отогнали их километров на двадцать пять на запад. Я не случайно употребил слова „вдруг выбили“, потому что для нас это было полной неожиданностью: мы ведь все время отступали, и никто не думал, что в ближайшее время не только остановим немцев, но — и хотя и не настолько, как хотелось бы, еще и отгоним их назад.
Мы сразу же всей эскадрильей перелетели поближе к фронту (радовались, как дети: теперь, мол, наши погонят фрицев без остановки, перелом, мол, наступил и сам черт нам не брат. Не думали-не гадали, что не пройдет и недели, как немцы снова двинут свои войска в наступление, и оно будет намного мощнее, чем прежние; и мы опять покатимся назад, оставляя свои города, села и деревни), и тут, в небольшой деревеньке, где нас расквартировали, я впервые увидел, что оставляют после себя фашисты.
Большую половину деревеньки они сожгли, все разграбили (тащили даже подушки, одеяла, детскую одежонку, все, что попадало под руку), забрали у крестьян последнюю картошку, муку, повыловили всех кур, не говоря уже о свиньях и коровах. На улице — пристреленные собаки, на маленькой площади — виселица, и рядом с ней — снятые, но еще не убранные жителями, тела трех мужчин и одной девушки, почти девочки, на шее которой дощечка: „Комсомолка“.
Страшная картина, дорогая Полинка, и я невольно подумал: „Не раз мы слышали по радио о зверствах немцев, но все как-то не верилось, не доходило до сознания. Думалось так: „Многое, наверное, преувеличено, сгущено, может быть для того, чтобы мы еще яростнее их ненавидели и не давали никакой пощады…“ А вот когда увидал все своими глазами. Трудно даже передать, какие чувства я испытал. Это была даже не просто ненависть, а что-то более сильное, от чего хотелось кричать, по-волчьи выть, скрежетать зубами“.
Мы стояли с Миколой Чередой у этой проклятой виселицы и никак не могли уйти от этого страшного зрелища, как будто какая-то неведомая сила удерживала нас; но вот подъехала телега, трое стариков бережно положили в нее трупы, делали они все это молча, угрюмо, на нас даже ни разу не взглянув, словно и мы были в чем-то виноваты. Потом один из них сказал: — Трогай, Ульян.
Скрепя несмазанными, разбитыми колесами, телега покатила к недалекому кладбищу, а к нам подошла пожилая женщина и глухо заговорила:
— Идите за мной. Определю вас на ночевку.
Она была закутана в старую дырявую шаль, закутана так, что оставались видными лишь ее глаза, странные глаза, Полинка, я таких еще никогда не видел. Они не казались ни жесткими, ни печальными, когда-то они, наверно, были темными, но сейчас выглядели совершенно бесцветными и сухими.
Ни разу не оглянувшись, она пошла вперед, а мы, чуть поотстав, тронулись за ней, и я спросил у Миколы:
— Ты заметил, какие у нее глаза?
Микола коротко ответил:
— Да она все выплакала.
Между тем женщина привела нас к деревянному домишке, отбросила крючок и, открыв дверь, сказала:
— Сюда. — Повернулась, чтобы уйти, но потом оглянулась и добавила: — Извиняйте, попотчевать нечем.
Микола сказал:
— У нас есть сухой паек. Зайдите, вместе перекусим.
— Благодарствую, — ответила женщина. — Лучше мальца подкормите.
И ушла.
Тут была всего одна комната, большая, темная, с глиняным полом, вначале мы ничего не могли разглядеть, потому что ставни снаружи были плотно закрыты, но потом Микола, чиркнув зажигалкой, увидал на столе коптилку, зажег ее, и мы осмотрелись. Повсюду разбросаны кучи тряпья, в углу, одна над другой, две иконы: распятый на кресте Христос и Георгий Победоносец на коне и с копьем, поражающий чудовище. И могильная, как в склепе, тишина. Мы долго стояли и прислушивались к этой тишине, было почему-то немножко жутко, и мы хотели уже покинуть такое неуютное обиталище, но Микола вдруг сказал:
— Ты слыхал, что сказала женщина? Она сказала: „Лучше подкормите мальца“. Но где же этот малец?
Он сидел, этот, малец, в другом темном углу, поджав ноги и обхватив колени руками, сидел не шевелясь, будто неживой, как затаившийся от страха мышонок, жалкая его фигурка словно вжалась в стену, и когда Микола, держа в руке коптилку, сделал к нему шаг-другой, малец закрыл глаза и закричал:
— Не надо, дяденьки! Я ничего не знаю…
Вот я пишу тебе, Полинка, что он закричал, он, наверно, и хотел закричать, но у него был настолько слабый голос, что мы еле услышали этот крик и с трудом разобрали слова. А потом мальца начала бить дрожь, но он заставил себя открыть глаза, и мы увидали в них такой безумный страх, что нам и самим почему-то стало страшно: Я спросил:
— Как тебя зовут, малыш?
Не знаю, понял ли он мой вопрос, расслышал ли мои слова, но, продолжая дрожать, он повторил:
— Я ничего не знаю, дяденьки! Я еще маленький…
Ему было, наверное, лет девять, не больше. Худенький, грязный, совсем белоголовый, он казался похожим на печального и всеми забытого гномика из сказки. Сидит и дрожит, думая, что дяденьки пришли сюда для того, чтобы с ним расправиться.
Микола, наконец, подсел к нему, осторожно положил руку на его плечо и сказал:
— Ты нас не бойся, малыш. Мы русские люди. Красная армия, понимаешь?
Теперь он долго молчал, переводя широко открытые глаза с Миколы на меня, потом с меня на Миколу и снова на меня. Слова Миколы с трудом доходили до его сознания, точно пробивались сквозь жесткую преграду, но все же пробивались. Дрожь его утихала, взгляд становился осмысленнее, а когда Я снова его спросил: „Так как же тебя зовут?“, он ответил:
— Олежка я. Олежка Кравчук. — С минуту помолчал и тревожно спросил: — Вы не будете меня бить, дяденьки?
— Зачем же мы будем тебя бить? — сказал Микола. — Давай-ка вставай, сейчас ужинать начнем.
И вот мы сидим за столом, Микола открыл банку тушенки, пододвинул ее Олежке и сказал:
— Ешь, Олежка Кравчук. Ешь, не стесняйся.
Однако мальчишка не сразу принялся за еду. Смотрел на банку с тушенкой так, точно не мог поверить, что все это ему не снится и что дяденьки не насмехаются над ним, а когда Микола повторил: „Да ты ешь, Олежка, ешь“, он вдруг запустил пальцы в банку, вытащил из нее изрядную долю ее содержимого и стал есть с такой жадностью, будто боясь, как бы все это у него не отняли.
… Ночь уже опустилась на землю, через короткие промежутки времени в небе начинали выть немецкие бомбардировщики, где-то далеко ухала дальнобойная артиллерия, а мы все сидели за столом, и Олежка, смахивая слезы, сбивчиво рассказывал о том, что произошло на его глазах. Когда это произошло, он не помнит. Может, два дня назад, может, больше: он ведь с тех пор из дому не выходил, сидел все время в углу и даже не знал, ночь на дворе или день.
А перед этим он был на улице и своими глазами видел, как немцы уходят из деревни. Туда, откуда пришли. Они грузили на машины все, что награбили, кричали, били подвернувшихся под руку людей, и больше всех усердствовал полицай дядька Семен, который до войны был учетчиком в колхозе.
А потом все стало стихать и ни одной машины в деревне не осталось, все, наверное, уехали, уехал, как думали, и полицай, люди, которые где-то прятались, начали возвращаться в свои дома. Пришла домой и сестра Олежки Нина, тоже где-то все время прятавшаяся от немцев. Олежка очень ей обрадовался, но Нина была вся заплаканная и сказала, что маму, как она узнала от людей, немцы расстреляли за деревней, не одну, конечно, а многих женщин, всех, у кого мужья были большевиками.
Вот так они, Олежка и Нина, сидели рядом на кровати и плакали, как вдруг кто-то сапогом распахнул дверь, и они увидели полицая дядьку Семена и двух немцев с автоматами. „А вот и она, голубушка, — сказал дядька Семен немцам, указывая на Нину. — Та самая комсомолочка. Магарыч с вас, господа немцы.“