Примерно то же самое происходит и в бою. Возможно, что в короткие минуты боя, перед лицом смертельной опасности перед тобой и вправду промелькнет вся твоя жизнь, и ты многое увидишь и многое вспомнишь, но все это — как блеск молнии в твоем сознании — короткий, почти неуловимый. Лично я думаю, что включается в работу п-о-д-с-о-з-н-а-н-и-е, инстинкт, все нервные центры, которые до этого могли дремать.
Вот я говорю: я увидал идущего мне в лоб немецкого истребителя и начинаю размышлять: что делать? Отвернуть? Сделать свечу? Пойти на петлю? Это я говорю, как бы исследуя свои поступки сейчас, когда все уже позади. А тогда? Если бы мне пришлось размышлять обо всем тогда, меня бы уже не было в живых. Представь себе: немец мчится прямо на меня, мчится с бешеной скоростью, а я сижу, размышляю, анализирую, исследую, ищу подходящие варианты боя. А немец? Он что — ожидает, когда я найду этот самый подходящий вариант?
Именно в бою подключаются все нервные центры и подсознание. Если у летчика все это заторможено — такому летчику в бою делать нечего. Ты только, ради Бога, не подумай, что я у тебя такой вот единственный „расторможенный“, такой вот летчик-ас, который всех немецких летчиков заткнет за пояс. Мне, например, до командира эскадрильи Булатова, до Миколы Череды и других наших еще ой как далеко.
… Ну так вот. Когда я понял, что встречи с „мессером“ мне не избежать и что в любой миг, сделав какой-нибудь неправильный маневр, я стану жертвой этого „мессера“, в этот самый миг и блеснула та спасительная для меня „молния“, благодаря которой я не лежу под обломками своего дорогого „ишачка“, а пишу тебе письмо. И знаешь, кого я увидел и услышал в блеске этой молнии? Нашего друга — командира отряда Андрея Денисова, „Денисио“, воевавшего в Испании против испанских, итальянских и немецких летчиков-фашистов. Да, именно его голос я услыхал, хотя Денисио и находился от меня за тысячи километров. „Там, в Испании, — говорил Денисио, — я хорошо изучил повадки этой волчьей стаи. Самое главное — не уходить от лобовой атаки. Ни при каких обстоятельствах. У тех, кто дерется за свободу, нервы в тысячу раз крепче, чем у них. Это — закон природы. (Он так и говорил: „это — закон природы“!). Рано или поздно фашист не выдержит и отвернет. И тогда бей!“
Спасибо тебе, дорогой Денисио, ты спас мне жизнь в этом бою и, думаю, спасешь еще не раз. Я поступил именно так, как ты поступал в Испании. Я летел в лоб „мессеру“ и никуда не отворачивал. И не пытался сделать какой-нибудь маневр, хотя, чего уж тут скрывать, мурашки бегают по телу, ладони вспотели, все тело — как пружина, готовая вот-вот лопнуть.
Ты, конечно, спросишь: „Значит, все-таки страшно?“ И я отвечу: „Да. Страшно…“ Откуда я знаю, какие нервы у немецкого летчика, тоже никуда не сворачивающего и, по всему видно, не собирающегося маневрировать? Может ведь так быть, что фашист давно уже набил руку на лобовых атаках и сейчас ожидает, когда я дрогну и отверну.
Да, дорогая Полинка, страшно вот с такой бешеной скоростью нестись навстречу своей смерти. Ведь пройдет несколько мгновений и, если никто из нас не уступит — мы столкнемся, мы, наверно, не успеем даже осознать, что от нас ничего не останется.
Но страх и трусость, Полинка, это совсем разные вещи. Думаешь, когда солдат в бою закрывает собой командира, он не испытывает страха? Или когда летчик, самолет которого подбит над территорией противника, уверен, что до своих ему не дотянуть, ищет солидную цель, чтобы сбросить на нее свою машину и погибнуть, не чувствует, как все в нем кричит от боли, потому что ему не хочется умирать?
Но и солдат и летчик, хотя и испытывают смертный страх, сделают свое дело, трус же никогда на заведомую гибель не решится. „Страх, — как говорит наш комиссар, — это естественное человеческое чувство, нормальный человек от него не застрахован, трусость же — это родная и кровная сестра подлости…“
Вот я опять отвлекся, но это потому, что мне все время хочется делиться с тобой своими мыслями, хочется делиться всем тем, чем я и мои друзья живем здесь, на фронте. Пишу тебе, а кажется, будто я сижу с тобой рядом, держу твои руки в своих руках и неторопливо обо всем рассказываю, а за окном нашего сибирского домика уже во всю шагает осень, по улицам вьюжат опавшие с деревьев листья, галдят собравшиеся улетать в теплые края грачи, а из кухни доносятся запахи поджариваемого Марфой Ивановной тетерева, и так нам с тобой уютно и хорошо, что и сказать об этом не скажешь. Но я, конечно, понимаю, ты с нетерпением ожидаешь продолжения моего рассказа о том, чем закончился наш бой с немецким летчиком.
Денисио и вправду хорошо изучил волчьи повадки фашистов. Наглые они беспредельно, когда двое или трое идут на одного нашего. Но в этот раз, хотя вокруг вертелась карусель боя, мы шли с ним один на один; ни я, да, наверно, и он ничего другого не замечали, нам обоим казалось, будто во всем небе нас только двое, до крайности озверевших человека с натянутыми, как струны, нервами, следящих друг за другом даже не глазами, а каждой нервной клеточкой.
Я-то твердо знал, что не отверну, но я не знал, как поступит немец. Если он тоже будет продолжать лететь тем же курсом, значит, через секунду-другую мы оба перестанем существовать.
Наверное, вначале я не увидел, а скорее почувствовал шестым, или еще каким-то там чувством, что фриц дрогнул, не выдержал, он еще ничего не сделал такого, чтобы я мог чему-то порадоваться, но будто какие-то невидимые токи с невиданной скоростью долетели от него до меня, и эти токи сказали мне о многом. И он взял ручку управления на себя, и его машина рванула вверх, едва не протаранив брюхом мой фонарь. Но я ведь ожидал этого с самого начала. Я, конечно, не знал, что именно фриц сделает: отвернет ли в сторону, заложит ли машину в пикирование или начнет уходить вверх, но ведь я поставил все на карту ради того, чтобы дождаться какого-нибудь маневра. И как только я увидел этот маневр, я тут же выпусти по брюху „мессера“ длинную очередь и, хотя глазами не успел проследить, что там с фрицем, у меня не осталось сомнений, с ним все кончено.
Так оно и было. Оглянувшись, я увидел падающий на землю клуб огня и дыма и тут только ощутил, что напряжение этих последних секунд вымотало меня до конца, и я не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой, веки мои сами по себе опускались, во всем теле страшная пустота, а в голове — ни одной мысли.
Но это продолжалось недолго. Сбросив с себя оцепенение (другими словами такое состояние не назовешь), я осмотрелся вокруг. Карусель боя вертелась теперь далеко в стороне, из самого центра ее вдруг вывалился и пошел, объятый пламенем, „Ю-88“, а метрах в пятнадцати от него падал, таща за собой хвост черного дыма, наш „ишачок“. Мне показалось, будто это падает Микола Череда, но тут же услыхал его голос (вроде далекий, донесшийся к моему шлемофону чуть ли не из космоса):
— Я доконал его, командир! Каюк ему, говнюку!
И тут же в ответ Миколе:
— Выраженьица, Череда!!
Это командир нашей эскадрильи Булатов. Летчик — дай боже каждому таким быть! — он был по-настоящему интеллигентным человеком, и даже в бою не терпел разных вот таких „выраженьиц“, какими бы безобидными они ни были.
Потом Булатов спросил у Череды:
— Где твой ведомый?
Микола ответил:
— Федор Ивлев? Парень что надо. На моих глазах срубил одного „юнкерса“, а только сейчас отправил в царствие небесное фрица в „мессере“. Порядок, командир!
Бой затихал. Неожиданно-негаданно к нам на помощь пришла вторая эскадрилья нашего полка, с ходу ввязалась в драку, бомбардировщики начали сбрасывать бомбы куда попало, и уходить. А за ними — и „мессеры“. Покружившись над Белопольем несколько минут, Булатов дал команду и нам возвращаться на базу.
Вот так, Полинка, в одном бою мне удалось сбить два немецких самолета. На земле меня поздравляли, и радость моя была бы безграничной, если бы она ничем не была омрачена: в этом бою мы потеряла троих своих друзей. Погибли лейтенант Ивушкин, младший лейтенант Любовицкий и лейтенант Шагалов. Вечером выпили мы за их светлую память, да только на душе от этого не стало легче…