Он говорил и говорит, продолжая держать руку на плече у Бабичева, давая, видимо, понять, что это есть по-настоящему дружеская рука, на которую всегда можно опереться. А когда он замолчал, Бабичев повернулся к нему лицом и сказал:

— Но ко мне это никак не относится. Никто меня ни в какую ловушку не заманивал.

Следователь снова сел на свое место и вот только теперь повысил голос:

— Именно к тебе все это и относится, Бабичев. Нам доподлинно известно, что твои командиры, включая и командира твоей части, не раз и не два «по-дружески» тебе советовали: почаще говори молодым летчикам о страшной силе фашистской авиации, пусть они знают, что бороться с ней не только трудно, но и невозможно. Пусть они морально будут готовы к мысли о том, что — фашистская авиация непобедима.

— Не было этого! — крикнул Бабичев. — Это неправда! Это ложь! Вот только теперь следователь и сорвался. Он кулаком грохнул по столу и закричал:

— Было, Бабичев! Было! У нас есть тому неопровержимые доказательства. Слышишь — неопровержимые! И перестань юлить, это ни к чему хорошему тебя не приведет. Не суй свою шею в петлю, спасая другие шеи. Ты меня понял? Я спрашиваю, ты меня понял?

— Чего вы от меня хотите? — упавшим голосом спросил Бабичев.

— Вот это уже деловой разговор, — оживился следователь. — Недаром у меня сразу же сложилось впечатление, что ты умный парень. И я еще раз хочу повторить: мне по-человечески тебя жаль. Ну заблудился, поддался чужой воле — с кем этого не бывает. Главное, во-время признать свою ошибку…

Он выдвинул ящик письменного стола, за которым сидел, вытащил оттуда два исписанных каллиграфическим почерком листа и подвинул их поближе к Бабичеву.

— Вот, прочитай внимательно, подпиши и с Богом оправляйся домой. Спросят, где ты все это время был, что делал, скажешь так: вызвали, интересовались фашистской авиацией в Испании, расспрашивали о летных данных немецких самолетов, о тактике, применяемой фашистскими летчиками в воздушных боях и тому подобное… Ну, а это, — он кивнул на лицо Бабичева, — напали, мол, какие-то бандюги, пришлось защищаться.

Бабичев начал читать. Боже мой, чего только там не было! Такой-то командир эскадрильи, начальник штаба, сам командир авиационной части постоянно требовали от Бабичева внушать молодым летчикам о непобедимости фашистской авиации, о высочайшей боевой подготовке немецких и итальянских летчиков, об их боевом духе, храбрости и так далее, и так далее.

По мере того, как Бабичев читал все эти кем-то высосанные из пальцев небылицы, все в нем кричало от возмущения, ему хотелось отбросить от себя исписанные листы как нечто грязное, пакостное, неведомым образом пачкающее его душу, хотелось разорвать всю эту писанину на клочки и бросить в лицо следователю. А тот сидел и внимательно наблюдал за Бабичевым, и Бабичеву вдруг показалось, что следователь смотрит на него каким-то гипнотизирующим взглядом, внушает ему мерзостную мысль о неизбежности того, что он, Бабичев, обязательно должен поставить свою подпись под документом, и он ее поставит, потому что другого выхода у него нет. А потом Бабичев подумал, что его подпись станет приговором для командира эскадрильи, начальника штаба и командира части, приговором окончательным, который обжалованию не подлежит. Он положил руки на листы, а на руки положил голову и долго сидел неподвижно, а когда снова выпрямился, лицо его исказила гримаса душевной боли. Тихо, почти неслышно, он проговорил:

— Я этого не подпишу. Я не могу этого подписать…

— Что? — следователь стремительно вскочил и, наклонившись к Бабичеву всем корпусом, переспросил: — Что? Ты не можешь этого подписать? Ты отказываешься?

— Да. Я отказываюсь…

Тогда следователь спросил, едко усмехнувшись:

— Слушай, Бабичев, как ты назвал то место, откуда тебя сюда привели? Каменным колодцем? Что, оно действительно похоже на каменный колодец?

Бабичев не ответил. А следователь добавил:

— Приходится констатировать, что место это тебе по душе. А почему нет? Там не жарко, там тишина, никто не мешает думать о своей судьбе, вспоминать прошлое и мечтать о будущем. Однако, кто знает — будет ли оно, это будущее…

Каждый день, звеня связками ключей, в «каменный колодец» являлся надзиратель и, дав глазам привыкнуть к густым сумеркам камеры, приближался к скорчившемуся в каком-нибудь углу Бабичеву, пинком сапога поднимал его с холодного бетонного пола и говорил:

— Дурак! Разве ж можно лежать на бетоне. Простудишься. (Смеялся). А пилюлей от насморка у нас нету. Так что — тебе лучше ходить и ходить. Ходьба — дело пользительное. Жрать хочешь? Держи вот генеральский паек. — Совал кусок черствого хлеба или пару полусырых картофелин и продолжал: — Отбивные из свинины и куричьий бульон еще не готовы. Да зачем тебе такое нужно? Умные люди говорят, будто чем тощее человек, тем ему легче на тот свет отправляться. Ты как на это смотришь?

Прислонившись спиной к стене, Бабичев смотрел на этого полузверя-получеловека и молчал. Но однажды сказал:

— Есть люди, которые издеваются над справедливостью так, будто она их злейший враг. Правда, тут трудно наверняка сказать, можно ли этих людей называть людьми. Скорее они похожи на зверей…

Надзиратель долго размышлял над словами Бабичева, тупо на него уставившись. А когда смысл этих слов до него, наконец, дошел, он сказал:

— Хвило-ософ!.. Ты ж кого, падла, называешь зверем? Меня? Это я-то зверь? Да я тебя, сука, в пыль! Придушу вот сейчас — и скажу, что сам подох. И спросу с меня никакого не будет.

Он и вправду потянулся руками к горлу Бабичева, но летчик стоял, не шевелясь, смотрел прямо в точно налитые кровью глаза надзирателя, и тот не выдержал этого взгляда, отступил, а затем размахнулся и связкой ключей ударил Бабичева по голове.

— Я тебя все равно когда-нибудь прикончу, падла, — сказал он и вышел из камеры.

Два раза в неделю дежурил другой надзиратель. Какой-то весь неуклюжий, с сутулой спиной, прихрамывающий, с неуловимым выражением худого лица, глубокие морщины которого придавали ему вид озлобленного человека, он, едва открыв дверь (надзиратели входили далеко не в каждую камеру, к Бабичеву входили потому, что нисколько его не опасались: доходня), сразу же начинал громко, так, что голос его был слышен далеко по коридору, кричать:

— А ну встань, сука, чего валяешься, как на пляжу! Тут тебе не санатория! Встань, говорю! Или хочешь по морде? Это мы с великим удовольствием…

Подходил к Бабичеву вплотную и шептал в самое ухо:

— Ты покричи маленько, сынок, будто я тебя бью. Покричи, чтоб там слыхали… Господи, до чего ж ты отощал, до чего ж они довести тебя хотят, нелюди. Сердце разрывается, глядя на таких, как ты, сынок. Не верю я в вашу виновность, не верю. И служить в это, проклятое Богом, заведение пошел, чтоб хоть малость помочь таким страдальцам… А теперь ишшо покричи маленько…

Бабичев кричал изо всех сил, которых не так-то много у него оставалось:

— Не бейте меня! Звери вы, звери.

И видел, как у надзирателя выкатывались из глаз слезы.

А потом тот вытащив из-за пазухи несколько штук домашнего печенья, или свежую пышку, или пару вкрутую сваренных яиц, протягивал Бабичеву и говорил:

— От старухи моей подарок тебе, сынок.

И уходил.

Звали этого надзирателя Никанорычем. И ничего противоестественного не было в том, что после посещения Никанорыча Бабичев начинал чувствовать себя совсем по-другому. Исчезало ощущение одиночества и обреченности, вливались в измученное тело новые силы, и все в нем кричало, кричало: «Жить! Надо жить! Мир полон настоящих людей, добро на земле есть и всегда будет, будет до тех пор, пока живут никанорычи. Тот ведь знает, что многим рискует, рискует даже своей жизнью, но иначе не может…»

И на ночные допросы теперь шел Бабичев без всякого страха, потому что был твердо уверен: он выдержит все, чего бы это ему ни стоило, и даже если его убьют, замучают, он не подпишет своим друзьям смертного приговора, не предаст их…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: