— Чего смотришь букой?
— Да та-а-ак…
Она тоже, наверное, оглядела его. И ведь видела, не могла не заметить его «капитанки», напущенных хромовых голенищ; к тому же совершенно отчетливо угадывала за сапогом круглую точеную ручку припрятанной финки. Но виду не подала.
Когда солнце малиновым диском прикоснулось к земле, затягиваясь лиловым туманом, они уже были знакомы. Девушку звали Еней. Евгения Дмитриевна Скоробогатова. Была она дочерью военного врача, родилась и выросла в Ленинграде. Вместе с родителями много ездила по стране — пожила и на севере, и на юге. Сейчас у нее родителей нет, она не объяснила, что с ними случилось, живет с бабушкой. Больше о себе Еня почему-то не рассказала ничего.
Лежа в траве, Павел долго разглядывал профиль Ени. Было что-то мягкое, теплое в ее полных губах, в тонких темных бровях и в расчесанных на пробор невьющихся волосах, обрамляющих щеки. Он с трудом отвел от Ени глаза, взял в руки книгу, заложенную цветком. Полистал. Усмехнулся.
— Стишки?.. Увлекаешься?
— Да. О-очень. — Она немного растягивала слова. Наверное, потому, что слегка заикалась. — Но если не хочешь обидеть меня, никогда так не говори. Не стишки, а стихи. Понимаешь? Поэзия…
— Да уж где нам понять? Мы — народ темный, — попытался он отшутиться.
Но Еня сказала:
— Вот открой на любой странице и прочти самую первую строчку. А я буду по памяти продолжать, наизусть. Можешь проверять!
— Неужели всю книгу знаешь на память?
— Всю книгу.
— Ну, давай посмотрю, какая ты грамотная! — И он ткнул пальцем наугад в раскрывшуюся страницу. — «Устал я жить в родном краю…»
— Да. Слушай, — сказала Еня.
Она помолчала и вдруг тихим голосом, проникающим в самое сердце Павла, начала:
Павел замер. Такого он еще в жизни не слыхал. И в школе они ничего подобного не проходили. А она читала, читала…
Это были стихи о нем, о Павле: о внезапно нахлынувшей на него непонятной тоске, о тяге из дома, из города, в неизвестность. О сосущем душу недовольстве собой, жизнью — вернее, не жизнью, а своим прозябанием. О скрытой тревоге, о нежности к людям. Хорошо было бы и ему брести далеко, не по пыльной дороге, а по траве, по цветущей гречихе…
— Все! Стоп! — сказал Павел. — Пока хватит. Эту книжку я забираю. В воскресенье придешь сюда же, на ипподром, тогда отдам. Договорились?
Еня только кивнула.
Удивительно, она все поняла. И с доверием оперлась на руку Павла, когда поднималась с травы. Как будто не видела его глаз и не читала в них стыдных, растерянных мыслей. Прежде Павел их никогда не скрывал. Сейчас ему стало неловко, что Еня заметит его не мальчишеские, а уже мужские, привычные мысли, а главное, догадается о тех самых, тоже очень привычных и не очень-то интеллигентных формулировках, в какие он эти мысли иногда облекал.
Он смутился, сделал вид, что замешкался привставая.
Глядя на запад, Еня долго молчала, не отнимая у Павла руки.
— Посмотри, как красиво, — сказала она наконец. — Не закат, а жар-птица. Вон алое перышко, а вон — синее…
Он покорно, рассеянно посмотрел в ту самую сторону, куда Еня показывала. И удивился. Закат действительно был красивым. А он прежде никогда не обращал на него внимания. И не думал, что алые и синие краски можно с чем-то сравнить, как Еня — с жар-птицей! Сам Павел сравнил бы его с пылающей печью для обжига кирпичей, когда ее загружают.
Ипподром опустел.
Они шли мимо кирпичного завода, и такая веселая, бойкая, отважная Еня, ничего не боявшаяся, вдруг придвинулась к Павлу и сказала:
— Пойдем быстрей. Я побаиваюсь здешних парней.
— Со мной не бойся, — успокоил ее Евдокимов.
Почему-то он не признался ей, что он тоже «здешний».
С этого дня для Павла началась беспокойная, смутная, неуютная жизнь.
Если бы ему раньше сказали, что он из-за девушки не будет спать ночей, он засмеялся бы, может быть, врезал бы наглецу, остроумцу как следует кулачищем под дых. Но теперь Павел не то что не спал, а даже и не ложился в постель, сидел за столом напролет все короткие летние ночи и в свете ласкающих летних сумерек — когда заря встречалась с другой зарей — читал строчку за строчкой, не торопясь обдумывая прочитанное, впитывая его мельчайшими каплями: так птица пьет росу, промывая себе пищевод, осторожно смакуя. Полные мысли и музыки строки западали в память без усилий со стороны Павла, как бы сами собой, они были то тихими, а то звонкими и гудели в мозгу золотыми шмелями. И каждая строчка и каждая рифма были связаны с Еней: «С алым соком ягоды на коже…» Да ведь это же Еня! Ее губы и щеки. Или вдруг: «Оглянись, как хорошо кругом… Губы к розам так и тянет, тянет…» И это опять была Еня, лежащая на примятой траве ипподрома, глядящая на закат.
Однако, когда Павел пришел в назначенный час к своему заплешивевшему, вылежанному в траве на бровке ипподрома, излюбленному месту, Ени там почему-то не оказалось.
Не пришла она и на следующий день, и на третий. И Павел не мог сообразить, что случилось, чем он обидел девушку. Клял себя за то, что не проводил ее в тот вечер до дома — расстались-то они на перекрестке — и — дурак-дурачина! — не спросил ее адреса.
Как-то вечером, в воскресенье, парни шли в центре города, через сквер, окраинной хулиганской ватагой. Квадратные плечи, напущенные на сапоги широкие брюки. Финки за голенищами. Фуражки-«капитанки» сдвинуты набекрень. И вдруг из-за отцветших сиреней к фонтану выходят три, сытеньких жоржика в костюмчиках и при галстуках. И с ними — Еня. В простом полотняном платье, но с вышивкой на подоле и с розой у ворота. Пунцовая темная роза. Почти черная. Волосы Ени чисто вымыты, паутинятся возле щеки. Она сразу же разглядела тяжелый квадратный пеший строй, перегородивший всю асфальтовую дорожку, и пошла к Павлу смело, с ребяческой нежной улыбкой:
— Ох, Павел, как жаль, что мы не встретились! Не могла я… у меня бабушка очень болела. И где ты живешь, забыла спросить!
И сердце Павла — уже вроде бы закаменевшее каждой своей клеточкой, каждой кровинкой, опустевшее от отчаяния, иссохшее от подозрений, взбудораженное, слепое — опять, как тогда, растаяло, расцвело…
Отпустив руку кореша, отошел с Еней в полутьму. Сказал жестко, сцепив ее пальцы железными пальцами:
— Все. Теперь не уйдешь от меня! Не пущу…
И она — не ушла.
Есть люди, которые своим образованием, своим умом обязаны не школе и не жизни, а самим себе — и притом вопреки тем условиям, в какие их поставила школа и жизнь.
Павел был таким человеком.
Как-то видел он в городе, возле базара, такую сцену. Стоит колхозная полуторка, нагруженная мешками. На мешках сладким сном дрыхнет парень, подстриженный под кружок, в лаптях, с простым, глупым, честным лицом.
А дворничиха из шланга поливает асфальт: день жаркий, печет; смывает она водой окурки, обертки конфет, пожухлые листики, нападавшие с деревьев, каменноугольную пыль — все, что наносит степной ветер с окраин, от железнодорожной станции, с базара и от заводов на центральные улицы города, протянувшиеся по холмам.
И вдруг парень проснулся. Протер кулаками глаза и ахнул от изумления:
— Ой, тетка! А для чо поливаешь-то?
— А чтобы трава росла, — ответила дворничиха и взглянула на него с насмешливой, едкой улыбкой. Шланг направила прямо на край тротуара, одетый тесаным камнем, — вода веером поднялась, разноцветная, словно радуга после дождя.
Если бы Павел тогда умел сравнивать, он сравнил бы себя с той самой травой, которая пробивает щебенку и верхние слои дорожного покрытия и выходит на поверхность, к солнцу, независимо от того, поливают асфальт или не поливают. Жажда роста, движения вверх в нем была такова, что ломала на своем пути все преграды. А тут еще рядом с ним оказалась Еня, а с Еней горячие летние вечера над рекой или в траве у ипподрома, а поэтому и жизнь и работа вдруг наполнились смыслом. И стихи теперь не она ему, а он ей читал наизусть. Память у Павла оказалась такая, что тексты в башку врезались намертво со второго, третьего чтения, а то и на слух.