Кто-то подошел к ней сзади и встал за плечом, тоже, видимо, разглядывая промокшую дорогу. Краем глаза Аня увидела: это был Евдокимов. Невысокий, но плотный, с бакенбардами, расширяющими и без того его широкое загорелое лицо, он стоял отчужденно, жевал незажженную папиросу. И вдруг сказал ей негромко, как близкой:
— Работайте, Аня, спокойно! Никто вас в батальоне не обидит. Ежели, конечно, сами не захотите, чтобы… кто-нибудь обидел вас.
Она обернулась.
— А я ведь и без вас знаю, что мне делать! Уже взрослая, — сказала она.
Глава вторая
Говорят, люди как реки.
Как реки не могут течь, не меняя русла, точно так же и человек не может не двигаться, не менять свой характер. Вот взять хоть бы дерево. Стоит оно на месте, шагу не может ступить, но внутри его, по стволу, круглый год циркулируют животворные соки, нарастают слоями годовые кольца, грубеет кора, а то лопается от морозов, покрывается глубокими, словно шрамы ранений, корявыми трещинами. По весне набухают на ветках почки, разворачивается маслянистый, еще ярко-зеленый, еще пахнущий свежестью и душистыми смолами лист. Но и он огрубеет, а после поблекнет, потеряет свежие краски. Потом станет желтым, коричневым, потом облетит.
Однако, как бы береза или дуб ни изменялись, они так и останутся навек березой и дубом, а клен — кленом. А яблоня — яблоней. Молодая прекрасная яблоня или молодой клен станут яблоней старой, старым кленом — и только. Не больше. И река станет широкой ли, глубокой — или вовсе обмелеет, однако вода в ней ведь все та же. Один лишь человек способен менять свою сущность. Из хищника, дикаря, почти зверя он становится почему-то действительно человеком. Начинает понимать то, чего прежде не понял бы и не принял бы, а со злобой отверг. Набирается разума, опыта, знаний. Научается замечать вокруг себя все доселе ему непонятное, очень мудрое, неприметное.
Рос, менялся и Павел Евдокимов. До войны, в ранней молодости, он принадлежал к тому типу людей, которых презрительно называют «шпана». Жил он тогда на овражистой окраине города, где в зарослях жимолостей и сиреней лепились подслеповатые, неказистые домики, в которых еще с дореволюционных лет ютилась одна захудалая беднота. В школе учился он неважно, больше списывал у товарищей. В переменку играл в ножичек, в расшибалку. В свободное время шуровал по соседским садам, обрывал незрелые яблоки. Как подрос, учиться бросил, пошел работать на кирпичный завод, надел брюки-клеш, заправил их в хромовые сапоги, напущенные гармошкой. Чуб начесал так, чтобы он ложился поверх лакированного козырька модной фуражки-«капитанки» тяжелой, вьющейся гроздью. На пальцах правой руки синей краской сделал наколку: «Паша». За голенище сапога заткнул финский нож.
Бывало, отработает смену на кирпичном заводе — и с ватагой парней, своих сверстников, гулять «в город». Идут по тротуару широко, цепью, пришаркивают сапогами. Глаза щурят презрительно. У каждого к губе прилип окурок.
«В городе» лазили через забор на танцплощадку или пробирались «напротырку». Но сами не танцевали. Грызли семечки, пересмеивались, задевали танцующих. Иногда на спор отбивали от «кавалеров» их «дам» покрасивее — кучерявых от перманента девчат с накрашенными губами. Другого типа девушки тогда Евдокимову почему-то не нравились.
Но бывало и так, что на Павла накатывалась глухая тоска. В прозрачные теплые летние дни все валилось у него из рук. Он не знал, куда деться. Большой, физически сильный, но сутулящийся, неуклюжий, он томился избытком нерастраченных сил, сам не знал, чем убить в себе жажду движения, перемен, а главное — каким образом истребить вдруг нахлынувшую неудовлетворенность. В такие минуты открещивался от гулянок, от домашних забот по хозяйству — мать обычно просила то дров нарубить, то воды принести, — один уходил на расположенный по соседству с кирпичным заводом ипподром, вернее сказать, это было открытое поле без трибун, но в масштабах и контурах ипподрома. Здесь Павел валился на бровку беговой дорожки в траву, надвинув на самые глаза «капитанку», и подолгу, не отрываясь, смотрел, как конюхи вываживают лошадей, как работают жокеи, как загадочно-грациозно выгибают свои гордые шеи красавцы орловские рысаки, дончаки, кабардинские кони, ахалтекинцы. Знал на память уже всех фаворитов и всех «безнадег», помнил клички, изучил все аллюры, все методы выездки. Иной раз мог заранее угадать, какая лошадь пройдет дистанцию ровно, а какая заупрямится и лишь на последнем круге выйдет вперед, осев запотевшим, лоснящимся крупом на задние ноги, чуть согнутые, как рычаги, а передние понесет, высоко поднимая, словно что-то взбивая ими в пыльном, слегка золотящемся воздухе.
Однажды в такую тоскливую, никчемную минуту Павел пришел на ипподром растерянный, грустный, неуверенный в себе и на ставшем привычным, уже вылежанном своем месте увидал незнакомую девушку. Подперев кулаком подбородок, она смотрела на лошадей, на работу тренеров и жокеев так пристально, с интересом, как будто улавливала в их поступках скрытый истинный смысл своей собственной жизни и смысл жизни ее окружающих, проникала в него. Рядом с девушкой валялась затрепанная книжка, заложенная привядшим цветком маргаритки.
Евдокимов, не замеченный девушкой, подошел по привычке завзятого хулигана спрятав руки в карманы. Ждал, когда наконец-то незваная гостья обернется. Но та не обернулась.
Тогда он рассердился, носком сапога постучал в ее босоножку.
— Это место мое, — сказал Павел грубо. И жестом приказал: давай, мол, выметайся. Но девушка поглядела на него мельком, как на нечто, не стоящее внимания, и не пошевелилась. — Слыхала? Давай убирайся отсюда, — сказал снова Павел.
— А что, оно куплено, твое место?
— Куплено! А то как же! — Павел свысока посмотрел на прямые пепельные волосы девушки, расчесанные на пробор, на ее белое, незагорелое лицо, на алые полные губы. Простое вискозное платье в серо-голубую полоску на ней слегка задралось, и он увидел упругие белые ямочки под коленками.
— Еще скажешь, и солнце твое? — усмехнулась девушка. При этом у нее и на щеках возникли упругие нежные ямочки.
— И солнце мое!
— Богато живешь… — Она засмеялась, закидывая лицо кверху и заправляя прямую прядку за ухо. Девушка почему-то нисколечко его не боялась. — Богатый, но о-очень рогатый, — сказала она.
Павел хотел было в ответ сморозить какую-нибудь двусмысленность, но как раз в эту самую минуту конюх проводил мимо них по дорожке коня, незнакомого Евдокимову, и они оба с девушкой замерли от восторга. Конь был так соразмерен во всем, так прекрасен и так эластичен в каждом своем движении, что казался игрушкой: гнедой, с золотистой, словно солнечной, шерстью, игривый, чутко прядающий ушами.
— Ой как-о-ой, — протянула почти шепотом девушка, доверчиво обращаясь к Павлу и ища у него сочувствия. — Это где же такого сыскали? А?
— Нравится?
Девушка даже прикрыла глаза:
— Оч-чень.
— Да, хорош! Кабардинец!
Она с удивлением поглядела на Павла:
— А ты что, разбираешься?
— Угу-у… Немножечко разбираюсь. Правда, в девушках чуть побольше, — сказал он, скашивая лихие зеленые глаза на ее высокую грудь и на белые обнажившиеся колени.
Незнакомка засмеялась. Но не обидным, не едким смехом, а открыто, запрокинув голову. Ее белые зубы влажно блестели.
— О-ой, умру! — протянула она. — И в девушках тоже? Ка-акой академик!
Павел бросился рядом с нею в траву.
Его поразила в собеседнице не ее смелость — он смелых видал, — но какая-то детскость и доброта, которые даются человеку лишь сознанием собственной силы и спокойствием наблюдательного и деятельного ума.
Незнакомая девушка не заигрывала, не кокетничала с ним, а держала себя так, как держится старый товарищ, — доверчиво, просто. А ведь Павел привык, что девчата из их компании жеманничают перед парнями, хихикают, жмутся, иной раз и словечка-то в простоте не скажут. И всегда намекают на что-то. Поэтому он нет-нет да и глядел на нее беглым, искоса, взглядом: изучал нечто новое, незнакомое для себя. Так, что девушка рассмеялась: