— Ну, вот и прекрасно, — заметил Фуфаев и сразу же обратился ко мне покровительственно и услужливо одновременно: — Дайте, Анечка, я вам помогу! — сказал он, привычно закидывая свой вещмешок за плечо и поднимая с земли мой чемодан.

Мы быстро с ним зашагали вдоль спящего и словно безжизненного состава.

Вдруг дверь в одном пульмане сперва щелкнула, потом откатилась со скрежетом, и в темном проеме возник человек, седоватый, высокий и плотный, в расстегнутой польской шинели и угластой конфедератке, в очках. За спиной его кто-то похрапывал в глубине вагона.

Мой попутчик с надеждой козырнул незнакомцу:

— Товарищ командир, у вас лишнего местечка не найдется? Моя спутница очень устала, от Люблина ехали стоя…

Человек внимательно поглядел на меня, на Фуфаева, как бы сравнивая, изучая. В тусклом свете снегов блеснули золотой оправой очки.

— Вам далэ́ко? — спросил он по-польски.

— Хотя бы до Киева, — сказала я, удивляясь Фуфаеву и той легкости, с какой он знакомился и сходился с людьми. — Мне вообще-то ехать еще дальше…

— До Киева? — спросил старый поляк. — Ниц, до Киева мы не до́йдем, — он мешал в речи русские слова с польскими. — Только Коростень. А там в дру́гий поезд… Ну, цо?

— Что ж делать… Другого выхода нет.

— Прошу, пани!

Человек повернулся, и я заметила на пуговицах его шинели орлов, а на погонах — белые звезды. Это был полковник из Войска Польского, штабник, судя по очкам и совсем не военной манере держаться.

Вагон был забит сеном. На одной из примятых охапок спал или делал вид, что крепко спит, совсем молодой человек, укрытый шинелью.

Полковник подал мне руку, и я забралась в вагон. Старшина же, закинув внутрь наши пожитки, взял чайник и пошел на станцию за кипятком. Где он достал его поздней ночью, среди черных развалин, в грязном, набитом проезжим людом, темном вокзале, я не знаю, только он очень скоро вернулся «с трофеем», мы тотчас уселись прямо на сене, разложили на плащ-палатке дорожные припасы и разлили по кружкам дымящийся чай со свежей заваркой. Полковник тоже присел и пил вместе с нами. У него было доброе морщинистое лицо и мягкие, белые, полные руки. В нем вообще мне все нравилось: и узкая белая полоска воротничка, и этот мягкий, с акцентом, нерусский говор, и то, как он ловко и аккуратно держал в руках хлеб, складной нож или кружку. Сильный, сдержанный, немногословный, он здесь не был чужим, неуместным, в пропыленном, холодном вагоне. Мне казалось, походная жизнь его не пугает. Сгорбив плечи, полковник пил чай не спеша, устремив взгляд на раздуваемый ветром огонь фонаря, стоящего на полу.

И вдруг в тишине раздался веселый, насмешливый голос:

— И пьют и едят — без меня! Не позвали!.. А?..

С измятого ложа поднялась лохматая голова. Прищуренные глаза скользнули по нашей расстеленной плащ-палатке, долженствующей изображать обеденный стол, и остановились на мне с нескрываемым изумлением.

— Ба, женщина! Лейтенантка? Быть несчастью на корабле!

— Спите, спите, пан ма́йер! — спокойно, с усмешкой сказал, обернувшись, полковник. — Кто спит, тот беседует с самим господом богом…

Но майор уже легко вскочил на ноги и весь потянулся до хруста в костях. Он был строен, высок, тонок в талии, широк в плечах. На гимнастерке, в два ряда, словно серебряная и золотая броня, мерцали одни ордена, без медалей. Для пехотного командира, как мне показалось, их было слишком много: в пехоте не доживают до стольких наград.

Майор подошел к двери, глянул в белый проем. Порыв ветра мотнул по ногам его кисею сухого и мелкого серого снега. Где-то возле колес раздавались сердитые громкие голоса, стук железа о железо. Майор ловко, как обезьяна, соскользнул в темноту. Его долго не было. И вдруг поезд тихо и без гудков, плавно стронулся с места. Он уже набирал скорость, когда майор впрыгнул в вагон на ходу.

— Вот и я! Вы скучали? — спросил он весело, отряхиваясь от снега и поеживаясь на морозе в одной гимнастерке. — А то бы еще часа два стояли… Навел тут порядок!

— Разве м-можно так? — от волнения заикаясь, заметил полковник. — К-куда вы ходили? И без зброи?[2]

Майор шутливо развел руками:

— А кто обо мне тут заплачет, пан Чеслав? Одни ищут покоя, другие волнений…

— П-пулю из-за угла вы, наверное, ищете, — все сердился полковник и, может, от этого говорил по-русски значительно чище, чем прежде. — Мало, в Хелме вам в шапке дырку пробили, теперь грудь подставляете…

— Каюсь, Чеслав, — виновато, по-детски улыбнулся майор. — Еще молод, исправлюсь!

Он долго стоял в одной гимнастерке в дверях и смотрел в темноту, пока ветер не стал задувать совсем уже длинные и ледяные охвостья метели. Повернулся и громко скомандовал:

— Спать! Всем спать! Нынче я дневальный. У меня будет еще тот порядок!..

Сам он лег на охапку измятого сена, поставил поближе фонарь и достал из планшета какой-то измятый журнал, стал читать, чуть пожевывая и посасывая погасшую сигарету.

— Спи скорей, лейтенантка, глазищи свои закрывай, — сказал он и мне, и я крепко уснула, как будто ждала его приказания.

Был уже полдень, и в вагоне все давно уже встали, когда я проснулась.

Поезд стоял.

Вместе с морозным воздухом и запахом угольной гари и смазки в раскрытую дверь долетали то далекие, тихие, а то близкие, оглушающие гудки паровозов, тонкий свист и шипение пара, и грохот и лязг маневрирующих составов. После ночной безостановочной гонки мы, по-видимому, безнадежно застряли посреди незнакомых мне взорванных пристанционных построек, на сплетении рельсов. Вся земля была сверху припорошена мелкой угольной пылью. Встретив мой недоумевающий взгляд, пан Чеслав, не торопясь, объяснил:

— То есть Ковель…

Он сидел на раздавленном ящике и внимательно наблюдал, как возле вагона умывался до пояса снегом мой спутник Фуфаев. Старшина широко улыбался, отчего по щекам пролегали глубокие, как морщины, некрасивые складки, и, на мой взгляд, был чем-то обижен и взвинчен. Он, как видно, успел уже крепко сцепиться с майором, которого, как я услышала, полковник назвал Сашей.

— Полно, Саша, оставьте, — сказал пан Чеслав, раскуривая большую красивую трубку. — Оставьте его!

— А что? Я что-нибудь сделал не так? — обернулся майор сперва к Чеславу, а потом ко мне. Он кивнул на лысеющую голову Фуфаева: — Я обидного ничего не сказал: плешь не увечье. Была бы душа человечья!

Старшина сделал вид, что не слышал насмешки. Подергивая плечами и вроде бы пританцовывая, набрав снег в ладони, он растерся еще и еще и сказал бодрым голосом:

— Хорошо-о… Будто заново народился!

Потом быстро скатал крепкий, толстый снежок и, прицелившись, запустил им в ворону, сидящую на телеграфном столбе, но промахнулся. Ворона, взлетев на миг, как собака, подсеченная кнутом, снова села на столб как ни в чем не бывало.

— Эх, стрело-ок, — насмешливо протянул майор. — Дай-ка снегу, смотри!

Плотно сбив небольшой, но тяжелый снежок, он вытянул руку и, прищурясь, прицелился. Ворона шарахнулась от удара, хотела взлететь, замахала крыльями, но, вдруг потеряв высоту, камнем рухнула за развалины.

— Вот так-то, мой милый! — сказал майор. — Да ты не левша ли? Бьешь-то как-то чудно…

Он на миг изучающе пригляделся к Фуфаеву. Тот нагнулся, поддергивая сапог. Взобрался в вагон и стал быстро готовиться к завтраку: встряхнул плащ-палатку, нарезал большими ломтями хлеб, достал сахар, сало. Я теперь тоже невольно приглядывалась к его сильным рукам: резал хлеб он, да, впрочем, как делал и все, очень ловко — и правой рукой, и я только взглянула с упреком на стоящего в стороне майора, следящего за Фуфаевым исподлобья, с недобрым упрямством.

— Ладно, завтракать! Всем за стол, — приказала я строго.

Майор с удивлением посмотрел на меня:

— О, да ты, лейтенантка, умеешь командовать! Вот не знал! — он сегодня был зол и цеплялся ко всем, и я замолчала. Пили чай не спеша, наливая покрепче заварки.

вернуться

2

Зброя — оружие (польск.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: