Демидович скупо, но убедительно, как ему казалось, описал положение на фронтах, в каком состоянии очутилась страна в результате этого внезапного нападения Гитлера, и как теперь трудно всем, и особенно тем, кто очутился на временно занятых фашистами территориях. О себе он еще не сказал и слова, но Порфир, когда он чуть умолк, неожиданно заметил, из-под лохматых бровей бросив глазом на гостя:
“Нынче вам трудно, это конечно. Но где же, человече, вы были тогда, когда всем трудно было?”
“Это когда?” — не понял Демидович.
“А тогда. Когда стонали все, слезы лили. Голодали и с голоду пухли, как в тридцать третьем”.
Ах, вот он о чем, с неудовольствием подумал Демидович, уж не за немецкую ли власть он? За оккупантов?.. Все ж теперь Демидович не хотел обострять разговор и довольно неопределенно ответил:
“Было, конечно, и тогда трудное. Индустриализацию проводили, напрягали все ресурсы. Нужно было”.
“Может, и нужно, — согласился Порфир. — Но зачем же было над народом издеваться? Над своими глумления творить?”
“Ну, это ты брось, дядька, какие глумления? Классовая борьба была, это правда. А глумиться над своими никто не хотел”.
“А то что, дав землю, назад отобрали — не глумление? Что за труд из колхоза ничего не давали — не глумление? И что обирали крестьян: и мясо, и молоко, и яйца, и шерсть? И шкуры со свиней? И лен, и бульбу? И еще деньги: налог, страховка, самообложение… А заем? Я, думаешь, почему три колоды пчел завел? Что чересчур мед люблю?.. За восемь лет я его ложки не попробовал. Чтоб оплатить все, купить и сдать — вон для чего. Притом, что в колхозе каждый день работал, в прошлом году триста семьдесят процентов выгнал. А что получил на них — полтора пуда костры. Ну как жить было?..”
Такого Демидович здесь не ожидал, этот оказался просто затаенной контрой. Мало, вишь ты, ему костры досталось? Будто другим доставалось больше! Или другие меньше платили-сдавали государству. Однако, гляди ты, сколько накопил обиды.
“Напрасно вы так, Порфир. Я считал вас сознательным колхозником, а вы?” — упрекнул Демидович.
“А я и есть сознательный! — поднял от грубки покрасневшее, обросшее седой щетиной лицо хозяин хаты. — Я самый сознательный в деревне. Всё выполнял. Жилы из себя тянул, а выполнял. Столько здесь мало кто стерпел, как я. Не хотел быть несознательным, должным государству, чтоб упрекали начальники”.
“Оно и понятно. У тебя ж, кажется, сын командир? Летчик?”
Порфир немного приумолк, как будто вспоминая что-то невеселое, и Демидович подумал, что о сыне обмолвился, видно, кстати. Но Порфир неожиданно сказал:
“В том-то и дело, что был сын командир, летчик. Да сплыл. Посадили летчика. Три года ни письма, ни привета. Может, и живого нет уже…”
Ах, вон оно что…
“Да-а”, — в раздумье промолвил Демидович, со злостью понимая, что и здесь обманулся. И тут не то! Возможно, этот Порфир переживает за сына, потому и такой ненастроенный. А он-то думал: разумный дядька, с ним можно будет поладить. А на кой черт такие разумные, что с них толку? Только молчат до поры, подлаживаются. Но вот же развязали языки, заговорили про то, о чем молчали годами.
Нет, здесь он не останется, у такого он просить приюта не будет. Такой его не спрячет, гляди, завтра же выдаст полиции. Может, уже и сам в полиции, или там сын, зять. Такие нам сегодня — враги, с необузданной злостью думал Демидович.
Немного погревшись в натопленной, да неласковой Порфировой хате, он сухо попрощался и пошел снова в ночь. Долго тащился гравийкой, набил ноги, хотелось спать, а приткнуться было негде. Опять же посыпался дождь, от которого не очень защищал его рыжий потертый плащик, и он все думал, куда б завернуть, где спрятаться от непогоды. Он и так несколько дней чувствовал себя довольно скверно, начало допекать нездоровье, иногда лихорадило, той ночью под дождем он основательно-таки простудился.
Около Бываловских хуторов свернул с гравийки и, не разбирая дороги, добрел до какой-то усадьбы. Стучать в окна уже не решился, увидел поодаль от хаты черную ночью пуню и через незакрытые ворота влез в нее. В углу как раз лежало немного прошлогодней, поточенной мышами соломы, он зашился в нее подле стены и, дрожа телом, задремал до утра.
Проснулся, однако, поздновато, уже слышались голоса возле хаты, но он не стал объявляться. Потихоньку выбрался из пуни и, проделав солидный крюк, обошел хутор, вышел на какую-то полевую дорожку и энергично зашагал по ней, чтобы согреться. После ночи он вообще чувствовал себя скверно, болело горло, сильно ломило кости. Тогда же он начал кашлять и испугался от мысли: не обострился ли туберкулез, залеченный немного за последние годы? Если в этой ситуации откроется туберкулез, ему кранты. А и в самом деле было похоже на это. Особенно доставал кашель.
В тот день он на беду еще крепко промочил ноги в гамашах, трава после дождя везде была мокрая, и как-то после обеда понял, что дальше идти нет сил. Остаток дня провалялся в разломанной повети вблизи села Береги под Тумиловской пущей. Он все думал, как спасти себя, куда податься? Удивительно, но податься вообще было некуда, нигде не было никакой определенности, никакой надежды. То чересчур трусливые, без меры осторожные, то неуверенные, а то и просто враждебные. И что стало с людьми? Неужто в беде своя рубашка ближе к телу?
И тогда он вспомнил о Серафимке. Знал ее издавна и даже как-то летом заезжал в хату, еще когда дружил с Николаем. Ехали с какого-то собрания, заглянули. Затем несколько раз встречал в местечке, был на квартире. Темная малограмотная баба, обычная сельская тетка. Но теперь ему, возможно, такая и нужна. Эта не будет философствовать, сводить счеты, попрекать. И поможет. Если только не затаила обиды за брата.
Иного у него не оставалось, а Любаши были где-то за лесом, и предвечерьем он пустился в дорогу — через лес и поле к старым торфоразработкам, где на взгорке приютились эти Любаши.
7. Пилипенки
Проснувшись на рассвете, Демидович сразу понял, что заболел основательно. Тело корежило от изнеможения, голова была тяжелая, что чугун, дыхание заложило — туберкулез или нет, а воспаление безусловное, подумал он. Рядом на припечке стояла его кружка с травяным отваром, он немного отпил из нее и снова лег. В хате было тихо, Серафимка, видно, куда-то вышла, и он потихоньку позвал раз и второй… Нет, нигде никого. Все ж, кажется, нужно как-то подниматься, что-то делать. Или хотя бы о чем-нибудь договориться — вчера он даже не рассказал ей о своих незадачах, попросился переночевать, и все. А что дальше?
Дальше — нужно было подумать, посоветоваться, обсудить с этой женщиной свою горькую судьбу и попросить помощи. Авось поможет.
Под потолком чуть прояснилось, видать, на дворе уже рассвело, и он, с натугой преодолевая слабость, поднялся, сел на нары. Да, и вправду, видно, он сегодня не ходок, нынче он мог только лежать. Снова налетел кашель, бил и бил, он попробовал откашляться, да напрасно. В груди играли гармошки, темнело в глазах. Как бы не потерять сознание.
Только он начал надевать мокрые гамаши, как где-то совсем рядом, показалось, за углом, грохнул винтовочный выстрел и тут же издали резко визгнула собака. Демидович вздрогнул и только надел левую гамашу, как в сенях хлопнула дверь, и он подумал, что это Серафимка. Но несколько шагов там, в сенях, дали понять, что не Серафимка — ступали тяжело, твердо, рванулась дверь.
Он с одной гамашей в руках выглянул из запечья, и в глазах его потемнело. Через порог переступил и остановился рослый белобрысый детина в расстегнутой военной телогрейке, с винтовкой в руках. Из-за его плеча выглядывал второй — с мелковатым чернявым лицом, в военной, с черным околышем, фуражке на взлохмаченной голове. Демидович догадался, что, видно, это местные полицаи, и почувствовал, как нехорошо заколотилось его сердце.
— О, и хозяин завелся, — вместо приветствия бодро сказал первый. — Или, может, гость? День добрый!