— С пехотой распростимся, Март. Придется соблюдать диету. Не пить, не курить. Не перевозбуждаться. Кофе и чай тоже противопоказаны. Может быть, стоит даже на бессолевую диету посадить. Я не могу разрешить вам вернуться в роту.
— Ну, вы даете, док! Я что, в пансионе для барышень у какой-нибудь старухи — ни кофе, ни чаю?
— Вы негодны к строевой, — заявил док Харрис.
— Выходит, мне повезло? — зло сказал Уинч.
— Сколько вам лет, Март?
— Сорок два. А что?
— Рановато для гипертонии.
— Ну и что? — Вовсе ему не повезло. Только половина его хотела вернуться в строй. Другая хотела остаться тут и казниться. Казниться стыдом и виной за то, что бросаешь товарищей. Будь ты хоть как болен или перебитый весь. Со всеми нами так, думал Уинч. — Что же это за болезнь такая, доктор?
Гипертония? По правде говоря, о ней не очень много известно. Одно из тех скрытых заболеваний, ход которых трудно предугадать. Можно завтра же свалиться с сердечным приступом или от кровоизлияния в мозг, а можно прожить до восьмидесяти. У Уинча, по мнению дока Харриса, причиной, скорее всего, было неумеренное потребление алкоголя. Ну и, конечно, курение. Последнее время проведены очень интересные эксперименты относительно воздействия алкоголя…
— Дерьмовое, выходит, мое дело, — проговорил Уинч.
Да нет, никто не обвиняет его в алкоголизме. Алкоголику с его обязанностями не справиться. Но выпить он, конечно, умеет, об этом легенды ходят. Сколько он потребляет в день?
— Вот именно, легенды, — сказал Уинч.
— Так сколько же? Полбутылки? Бутылку?
— Запросто, — решительно подтвердил Уинч.
— Полторы бутылки?
— Около того, — соврал Уинч. — Если достану. — По правде сказать, он и сам не знал, сколько он может выпить.
А много ли он курит? Две пачки в день? Все три? Так или иначе, док Харрис сказал, что, как только пройдет лихорадка и Уинч станет на ноги, давление у него подскочит.
Уинч слушал и кивал головой. Впервые он ощутил, как внутри у него что-то лопается. Наверно, так бывает, когда повиснешь за окном, ухватившись руками за карниз, и чувствуешь, что вот-вот пальцы распрямятся. И приходит вроде бы огромное облегчение. С каждым так, кого изувечило, с каждым из нас, думал он.
— Значит, меня и в самом деле в отставку?
— Думаю, что да. В пехоте вам нельзя.
Вот как оно вышло. Уинч знал Харриса шесть долгих лет. Харрис был дока в своем деле. Он говорил правду. Давление поднялось. Чем дальше от передовой, тем больше осторожничали и скрытничали чужие врачи. Но все равно он попал сюда.
Очевидно, они полагали, что лучше помалкивать до поры, чтобы не пугать пациентов. Уинч по большей части терпеть не мог медиков.
Поэтому-то, прежде чем отбыть, он и выспросил обо всем у дока Харриса.
При ослаблении сердечной деятельности смерть обычно наступает после пятидесяти. Это при условии, если будешь беречь сердце и у тебя не было приступов или кровоизлияний. С другой стороны, не редкость и долголетие больного. Ослабление сердечной деятельности — это постепенное ухудшение работы сердца. Сердце расширяется, теряет упругость, учащается пульс. Это приводит к скоплению жидкости в теле, появляются отеки. На последней стадии водянки жидкость заполняет даже плевритный мешок и легкие. Этим и объясняется летальный исход в половине случаев. Собственно говоря, это даже не заболевание — скорее состояние сердечно сосудистой системы. В этом смысле оно не поддается лечению. И все-таки шкала вероятности на сохранение жизни широка, она колеблется от двух-трех до нескольких десятилетий.
— Я пытаюсь объяснить, что вы можете прожить достаточно долго, если будете беречь себя, — заключил док Харрис.
Уинч старался не пропустить ни слова. Все мы так, когда дело доходит до наших собственных диагнозов и прогнозов, мелькнула мысль. И в этот самый момент он испытал какое-то особое чувство. Как в кино: ты стоишь перед важным судьей, а тот, плотно позавтракав, медленно, с расстановкой читает ужасный приговор, поскольку ты вляпался в какую-то вшивую историю.
— Так что моральный образ жизни имеет свои преимущества, — сказал док Харрис.
— Моральный! — взорвался было Уинч. — Ну да, конечно. Послушайте, док. Вы объяснили, как надо. Я все понял. А теперь вот что. Может, забудем, о чем мы говорили? Вы признаете меня годным и направляете обратно в строй. А?
— Не имею права, вы же знаете. — Док Харрис рассердился. — Нет, честное слово, я не понимаю вас, Март. Другие готовы в лепешку расшибиться, лишь бы их отправили домой, в Штаты. А их не отправляют.
— Вам-то виднее, — сказал Уинч.
— У вас ведь жена есть и дети, верно?
— А… ну, конечно. Есть где-то.
— Даже не знаете где?
— Конечно, знаю. В Сент-Луисе, наверное.
— Я не понимаю вас, — сказал док Харрис.
— Да нет, все очень просто. — Уинч встал. — Это ваше последнее слово?
— Да, думаю, что да.
Уинчу почему-то захотелось отдать честь полковнику. Он сделал поворот кругом. Дока Харриса он больше не видел. На следующий день в числе других его самолетом переправили на Новые Гебриды.
На палубах и в каютах царило возбуждение, а снизу все так же доносился ровный стук судовых машин. Сквозь него Уинч слышал суматоху и беготню, вызванную появлением земли. Ну вот, скоро эта провонявшая посудина, груженная гниющей скотиной, доставит его домой. Он по-прежнему лежал, оперевшись на локоть, и глядел в открытую дверь на неестественные, изломанные фигуры в салоне.
Он гадал, почему док Харрис так поразился. Он что, не слышал, как бросают жен и детей? Уинч не представлял, каким был док у себя дома. Но он был убежден, что миссис Харрис хоть старалась ладить с мужем — полковником. Перед его мысленным взором встали было об — разы его собственной неряшливой толстозадой жены и пары кудлатых огольцов, но он яростно отогнал их прочь. Мысль о них приводила его в полнейшее раздражение. Ради такого сокровища, как его женушка и двое белобрысых телков — ну вылитая мать! — не стоило ехать домой. Ей в Сент-Луисе и без него неплохо. Таскается, небось, напропалую, сучка, раз исхитрялась даже при нем, где только ни стояли. Так оно и получается, когда женишься в занюханном гарнизоне у черта на куличках на дочке какого-то забулдыги-сержанта. Любила плести насчет своей фигуры: прямо тебе статуя, видите ли. А огольцы до чего похожи на нее, ни за что не скажешь, кто у них папаша. И ничем не докажешь, что это он их сделал. Он-то, конечно, в точности знал. Но это его мало трогало. Уинчу было безразлично, увидится он с ними когда-нибудь или нет.
Прямо перед ним, заслоняя адову картину салона, из-за дверного косяка высунулся лоб, и, как снайперский прицел, на него уставились одни глаза — без лица. Мгновенно отключившись от собственных мыслей, Уинч напустил на себя ворчливо — насмешливый вид, ставший привычным ритуалом за годы общения с его сержантом по кухне, и пошел травить:
— А, Джонни Стрейндж! Сгинь, Джонни-Странь. Проваливай отсюда. Топай на палубу, поиграй с детишками.
Скособоченная до того, что мохнатые брови шли параллельно косяку, голова выпрямилась, под ней возник человек с ухмылочкой на физиономии и не спеша проследовал в каюту. Джон Стрейндж был осмотрителен и нетороплив во всем. Туловище у него было нескладное, ноги слишком коротки. Правая рука Стрейнджа висела плетью и кончалась клешней с вывернутыми суставами.
— Я что сказал? Не о чем нам с тобой толковать, Стрейндж. Не о твоих же вшивых воспоминаниях. Они у меня колом стоят, и не то что в глотке, а еще кое-где.
Стрейндж понимающе кивнул:
— Я так и думал, что ты не захочешь на палубу.
— Чего я там не видел?
— А я посмотрел чуток. Здорово, — сказал Стрейндж виновато. — Такой галдеж подняли.
Рот Стрейнджа снова скривился презрительно и печально, в зловредной выжидательной ухмылке. Его на редкость широкоскулая топорная физиономия выражала бесконечное долготерпение, какое бывает у людей от земли, и неизъяснимую вселенскую грусть. Но густые мохнатые брови, сросшиеся в бурую поперечину на лбу, торчали гневно и яростно.