Такого надо хорошенько узнать, чтобы разобрать, то ли он лыбится, то ли скалится от злости. Они все поняли, и поняли давно, что Стрейндж любит просто полаяться, зато, уж если куснет, своих не узнаешь.
— Как здоровьице, друг старшой? — осведомился Стрейндж.
— Получше твоего. — Уинч никому не рассказывал о своих болячках и был совершенно уверен, что Стрейндж и понятия не имеет, что с ним такое. — И брось, никакой я не старшой. Такой же выбывший из строя, как и ты, и эвакуированный.
— Все равно ты в чине и жалованье получаешь.
— Дерьмо все это!
— Оно конечно, — согласился Стрейндж. — Я тоже так считаю.
— Тогда мы поняли друг друга.
— Я еще подумал, загляну-ка в салон, как там Бобби Прелл, — сказал Стрейндж миролюбиво.
Уинч молчал.
— Пойдешь?
— Нет.
— Тогда я один. — Стрейндж дернул головой.
— Безмозглый сукин сын! Корчил из себя героя, вот и достукался.
Стрейндж опять дернул головой:
— Другому, может, нужно это — корчить героя. Но сейчас ему все равно хуже некуда. Особливо в такой день. Доктора уже растрепали, что он, может, и ходить не будет. Говорят, даже ногу оттяпают.
— Сам во всем виноват, — поспешно заметил Уинч.
— Как-никак из нашей роты он, — возразил Стрейндж.
— Пора кончать эту трепотню насчет роты. Все кончилось, Джонни-Странь, понимаешь! Кончилось! Вбей это в свою тупую техасскую башку.
У Стрейнджа снова промелькнула усмешечка:
— Не-а, не покончено. Пока еще не совсем покончено, хоть ты тресни. Так не идешь?
— Нет, катись один.
— Ну, как хочешь. Тебя, видать, не проймешь ничем, а? Я как раз тут одному рассказывал, что нашего старшого ничем не прошибешь. — Стрейндж сморщил губы. — Э-э, собирался предложить тебе выпить по случаю прибытия и вообще. Да вот забыл взять.
Уинч уставился было на него, но потом протянул руку к вещмешку и, изогнувшись, одним движением кинул бутылку, словно это был пакет с бумагами. Стрейндж поймал бутылку, сноровисто захватив ее между большим пальцем и ладонью здоровой левой руки.
— Вот спасибочки, старшой! — С трудом шевеля правой клешней, он картинно поднял бутылку, приветствуя Уинча. Потом, прикинув на глазок уровень, вернул.
— Маловато осталось. Если что нужно, старшой, заглядывай к старине Страни.
— Не валяй дурака. — Уинч тряхнул бутылку. — Виски на этой посудине хоть залейся.
— Может, еще чего понадобится.
— Заботу проявляешь? Хо-хо, перебьюсь. В моем-то возрасте?
— Не скажи. — Сержант отдал честь, небрежно вскинув изувеченную клешню, и это было как дурная шутка. Он вышел и направился в салон.
Уинч долго смотрел ему вслед, потом лег, вытянулся. В его глазах Стрейндж был в некотором роде герой. Если вообще для него существовали герои. Стрейндж плюет решительно на все — вот что восхищало Уинча. Другие и сам Уинч только делали вид, будто их ничего не касается. А Стрейнджа на самом деле ничего не касалось. Он плюет на все: на армию, на роту, на службу, на людей, баб, успех, жизнь, человечество. Стрейндж делал вид, будто его что-то касается, но ничего подобного. Внутри он был абсолютно сам по себе, и ему было хорошо. Это и восхищало Уинча.
Он опустил руку и сквозь клапан кармана пощупал в мешке холодноватое горлышко бутылки. Умора, до чего же хорошо идут вместе виски и женщина. Особенно когда пить запрещено. Потихоньку, в обход правил пропустить стаканчик — поднимает настроение, так же как не пропустить бабу. Ну что ж, завтра… Завтра ни капли. Будь они все прокляты, там, в роте, кретины недоделанные, вдруг полоснуло у него в мозгу. Вообще-то он должен справиться с ними, его техник-сержант, а?
И, погружаясь в какую-то словно бы наркотическую дремоту, которая добиралась до костей, но тревожила не больше, чем застарелая зубная боль, Уинч думал о толпившемся на палубе дурачье — таращатся, небось, на землю и, как последние идиоты, надеются, что она даст им прибежище.
Глава третья
Каждая без исключения переправляемая домой партия бывала возбуждена и вроде бы даже огорошена при виде родной земли. Транспорт, на котором находились Уинч и Стрейндж и все остальные, не многим отличался от других.
Мало кто среди них действительно верил, что она на самом деле существует, родная земля, и они когда-нибудь доберутся до нее. Однако в точно назначенное время на горизонте показалась суша. Как им и говорили, на востоке выплыл длинный голубой континент.
Одинокое суденышко с хвостом черного дыма было единственным живым предметом посреди пустынной беспредельности глухо вздрагивающего океана. Белый пароход с большими красными крестами на бортах медленно продвигался по водной глади, а внизу тяжело дышала и вздымалась глубина. Пароход шел вперед, и море играло на ветру, то и дело, показывая слепящему солнцу полоски белой пены.
Сначала на восточной стороне горизонта, как мираж, то появлялось, то пропадало продолговатое голубое, едва различимое на небе облачко. Дома. Это слово произносили тихо, но оно разнеслось по судну и точно иголками закололо по всему телу. Пароход дымил и двигался, и голубое облачко незаметно остановилось над поверхностью моря и больше не исчезало. Большинство раненых прослужили за границей не меньше как по году. И вот — дома. Они произносили это слово с беспокойством, затаенным и неизбывным страхом, даже с отчаянием, а не с облегчением, надеждой или любовью. Как там сейчас, дома? Как им будет там?
Так же обстояло со всеми остальными. На доске объявлений или в воинской газете можно прочесть, что они направляются домой. Но они давно не были дома и больше не верили ни объявлениям, ни сводкам. Объявления и сводки чаще всего предназначались для поддержания их боевого духа и укрепления патриотических чувств, в них было мало правды. Кому не известно, что с чувствами и взглядами у них все в порядке? Боже упаси, если у кого-нибудь окажутся неправильные взгляды. Однако, поди узнай, для чего эти объявления и сводки — поддерживать боевой дух или сообщать новости о продолговатом голубом облачке.
Облачко было видно не отовсюду. Его можно было разглядеть только с передней части верхней палубы. Единственное место на ней, куда их пускали, когда-то называлось прогулочной палубой, променадом; там и сгрудились, чтобы поглядеть на облачко, все, кто мог, хотел и сумел втиснуться на свободное местечко.
На них было жалко смотреть. В серых пижамах и темно — вишневых халатах, в парусиновых шлепанцах, которые то и дело спадали с ноги, они толкались у выходов на палубу и протискивались к борту или к тем, которых прижало к планширу. Трясущиеся, исхудалые, с дряблой пожелтевшей кожей и желтыми белками, с несвежими повязками и гипсовыми шинами, они карабкались по трапам наверх, кто пошатываясь, кто прихрамывая, кто поддерживая соседа. Это были самые счастливые среди тех, кто выбыл из строя, их сочли достаточно искалеченными, чтобы отправить домой.
Одни плакали, другие смеялись, некоторые били в ладоши или хлопали друг друга по плечу. И все тревожно переглядывались, всматривались в лица соседей. Им жутко повезло, и это беспокоило их. Глубокий, запрятанный в глазах страх выдавал, что они чувствовали: они не имеют права находиться здесь.
Внизу, под ними, на просторной площадке рабочей палубы — так называлось это место в нормальные времена, — столпились матросы в синем и медперсонал в белом. Всех их наняли, обучили, определили в должности, оплачивали только для того, чтобы они обслуживали растущие отходы современной войны. А эти самые отходы, в узком палубном проходе сбившись в индюшачье стадо, тянули шеи, вертели головами, толкались и пихались, чтобы взглянуть на родную землю, за которую никто из них пока еще не умер — об этом думалось сейчас отчетливо и с облегчением.
Глубоко в недрах парохода, в одной из многочисленных кают, тщетно пытался не поддаться общей суматохе Марион Лэндерс — и не смог. Он перекатился через край койки и, осторожно опуская ноги, ступил на пол. Операция была не из легких: правая нога была загипсована до колена. Он был взбудоражен не меньше остальных.