Исключено!” Да, конечно, он много “знал” теперь такого, что как будто не было точно обозначено в самом дневнике. Он видел не “заросли”, как говорилось там, а определенные темно-зеленые, пестрые, глянцевитые листья; слышал острый запах в момент, когда их с хрустом давят сапоги белого.
Он читал: “Тук-к-хаи” и видел смешную остренькую мордочку этой ящерицы, некоторыми повадками своими напоминающей млекопитающих, кирпично-красные пятнышки на мягкой светло-голубой спинке. Она приносила счастье человеку, под кровлей которого поселялась. Вечерами, прймав мышонка или забежавшего огромного паука, она издавала звонкое “тук-тук-кхй!” - клич торжества и радости Ведь знал же он все это? Или…
А может быть, вычитал из Брема, потому что, откуда иначе известно ему и ученое мудреное имя этого зверька: “гекко вертициллятус”?
Голова у него разламывалась, как только он начинал разбираться в этом
ГЛАВА VII ВО ИМЯ ТУК-КХАИ ВЕЛИКОГО
Вот письмо, лежащее на столе теперь, когда все уже кончилось.
Почерк этого - очень длинного! - письма близко напоминает почерк в парусиновой тетради.
Но эксперты-графологи (их привлек к делу профессор Бронзов) не рискнули уверенно “идентифицировать” оба эти почерка. Не рисковали они, однако, и утверждать, что оба документа принадлежат Двум различным лицам.
“Бывает, - осторожничали они, - что во время болезненных состояний или сильных душевных потрясений почерк человека резко изменяется…” “А по выздоровлении возвращается к “статус-кво антэ”?” - допытывался Бронзов.
Эксперты пожимали плечами.
“Крайне редко…” - отвечал один.
“Бывает, но обычно с заметными изменениями”, - утверждал второй.
Надо сразу сказать, что все то, о чем говорится в письме, содержится - только, так сказать, в сжатом виде - в парусиновом блокноте.
“Светочка, дочка! Только ты сможешь понять меня. Я расскажу тебе все, как… Нет, я не рискую написать: “как было”. Как мне кажется, что оно было…
Землетрясение случилось в ночь на двадцать четвертое, а потом хлынул дождь. Ты таких не видывала: воздуха не оставалось, была сплошная вода. Хина мне уже не помогала.
Закутавшись в три одеяла, я дрожал под перекосившейся полупалаткой моей: не думал я, что так можно зябнуть в тропиках!
Наконец я впал не в сон, а скорее в долгий, переполненный кошмарами обморок (в дневнике сказано проще: “Надолго потерял сознание”).
Открыв глаза, я не поверил себе. Было сухо и тепло: ни лопотания капель по кожистой листве, ни плеска речных волн. Я лежал под какой-то кровлей, точно бы внутри хижины. Но прямо передо мной виднелась не прямоугольная дверь хижины, а как бы неправильный пролом в каменной стене. Пролом, и за ним - темное ночное небо экваториальной полосы Земли. У верхнего края пролома я различил Южный Крест.
Снаружи на меня веял чистый, теплый, но не знойный воздух. Он вливался в мои легкие, бежал по сосудам, и лихорадка уходила от меня. Живительно прозрачный, как чистая вода, ветер гор!
Этот ветер колебал маленькое пламя за моей головой. В его переменном мерцанье, на краю моего ложа я и увидел Ее.
Она сидела, легкая, как воздух, непонятная, как вся ее страна.
Белое с золотой каймой широкое одеяние окутывало ее.
Я не мог бы описать ее, Светочка, даже если бы был гениальным писателем. Кроме того, ты женщина, и, что бы я ни сказал тебе про другую женщину, тебе будет или слишком мало, или чересчур много.
У нее было очень типичное лицо аннамитки или бирманки…
Мне кажется, что среди красавиц мира аннамитская красавица стоит на много ступеней выше всех.
Узкоглаза была она и широкоскула, с кожей золотистой, как кожица плодов тех стран. Ничего не могут сказать об этом слова наших языков…
Ее губы… Улыбались они или нет, в то мгновение разве может об этом судить европеец? Ее дикие глаза смотрели сквозь меня, как глаза тонкой золотистой змеи джунглей, как глаза пантеры. И ее зачесанные гладко волосы, завязанные большим узлом на затылке, черные, как черный лак тамошних изделий, отливали то красным, то синим в неправильном мерцании светильника.
В недоумении я двинул рукой: как попал я сюда? Тогда ее рука, тонкая, как золотистая ветка, и сильная, как рука истинной дикарки, вынырнула из бело-золотого шелка. Протянувшись вперед, она властно легла мне на лоб.
“Silence!” (“Молчи!”) - проговорила она по-английски.
Потом очень медленно она выпростала из складок одеяния и вторую руку. Обеими ладонями, крошечными, как половинки апельсиновой шкурки, она, согнув их ковшичками, обняла мои обросшие густой бородой щеки, приподняла мою голову, и, дюйм за дюймом, не отводя глаз от моих, приблизила свои губы к моим губам.
“Сайленс!” - еще раз прошептал ее горячий, никогда до того не слыханный мною голос.
В тот первый вечер она ускользнула мгновенно, а меня охватило забытье. Но неделю спустя я был уже здоров - то ли от горьких, как хина, напитков, которыми меня поили, то ли от тамошнего воздуха, целебного, как бывает целебна вода минеральных источников.
Да, я стал ее мужем, мужем Золотоликой, Матери сынов Туккхаи. Если бы я был поэтом, Света, я, может быть, сумел бы описать тебе это все: огромную, изрытую пещерами гору с дымящейся вершиной над альпийскими лугами, внизу - темные, непроходимые леса “римбы”.
На северо-востоке леса уходили в туманную дымку. На юге они кончались километрах в тридцати обрезом неприступного морского берега. Над лесом сияло изо дня в день пламенное, синее до боли в глазах небо тропиков, а между лесными вершинами и небом, как такая же синяя вертикальная стена, стоял Океан.
Я бы описал тебе все: как у дверей Золотоликой сменяются бронзовые полуголые стражи с превосходными трофейными винтовками в руках и как в лунном свете ярко-голубым горят огоньки примкнутых штыков над их головами, над головами свирепых воинов, оберегающих свою владычицу, как слабую девочку, и простирающихся перед нею на земле, как перед богиней и как перед всеобщей Матерью. И как в маленьком, глухом и бездонном озере между зеленоватых утесов, которое заменило пока народу Туккхаи отнятое у него пришельцами море, ежедневно с пронзительными криками купаются неистовые желтотелые люди: атлеты, с волосами, закрученными узлом на темени, и девушки непередаваемой стройности, у которых в мокрых блестяще-черных косах горят алые, как пламя, цветы гибиска…
Я нарисовал бы тебе долгие лунные ночи, когда у выходного пролома этой пещеры-дворца мы часами сидели на мягкой, слабо пахнущей неведомыми травами циновке или на шкуре сервала, смотря на залитый ослепляющим серебром остров, на леса, ставшие черными и глыбистыми после захода солнца, там, внизу, на море, сияющее под луной, на пляску светящихся жуков, носящихся тотчас же за каменным порталом, и ведя долгие, медленные - потому что мы были полунемыми друг для друга - разговоры.
Она рассказывала мне про свою страну, а я пытался сказать хоть что-нибудь про мир, из которого пришел. Суровые советники ее двора и не думали покидать нас в эти часы: наши дела были их делами. Они то и дело вмешивались в нашу беседу, спрашивали ее о том, добавляли это…
Все они немного болтали на каком-то странном английском, с примесью португальских и местных слов; и - странное дело! - довольно скоро я овладел этим чудовищным наречием тихоокеанских портов. Она владела этим эсперанто лучше, чем ее подданные. Я рассказывал ей все то, что нам обоим казалось любопытным, а она быстрым щебетом переводила мои слова им.
Много лет он сражался за свободу - народ Большого Тук-кхаи под началом отца Золотоликой; а когда отец ее умер, седобородые сказали, что его место должна занять она, потому что оба ее брата были убиты в боях.
Никто не помогал ей и ее сынам Тук-кхаи в жестокой борьбе с Коротковолосыми, с Пришельцами. Только глухо пролетали порою слухи: далеко, на той половине Земли, в мире белых есть одна страна, населенная Возлюбившими Всех. В той стране нет рабов и нет покорителей. В той стране может быть еще мало знают про остров Тук-кхаири. Но когда-нибудь именно оттуда придет весть об освобождении…