Сигара в руке Вааля то поворачивалась, повинуясь пальцам, то вдруг скрывалась в неплотно сжатой тяжелой ладони.
— Мы с сестрой были очень близки. Возможно, вы представляете, что значит дружно жить со своей сестрой. И вдруг наш мир исчез. Это было невыносимо. Тогда я охранял заложника, офицера; мы сидели вдвоем в подвале одного ресторана; я взял из буфета полбутылки коньяка и пошел к нему горевать о Франке, а он горевал о семье, которая больше его не увидит, и мы плакали вместе, потому что больше некому было нам посочувствовать.
Спустя час Герц и Людвик шли по набережной Шеера и говорили о мертвых.
— На кладбище, — негромко размышлял Людвик, — мысли становятся чище, светлее. Там, как нигде, чувствуешь себя серьезным, несуетным человеком. Все мелкое, поверхностное, пустячное, на что мы размениваем жизнь, остается за воротами, и когда молчишь у могилы, — это сильнее всяких слов. Я не верю в загробную жизнь, но среди могил, не думая о запредельном, всерьез считаю, что говорю пусть не с живым, но с тем, кто слышит, любит, помнит меня. Мне кажется, что мертвые, покинув мир, становятся одним дыханием, болью, нежностью… Может, вам знакомо, коллега, желание однажды избавиться от всего лишнего и стать для близких только этим одним… но всегда ловишь себя на том, что при жизни это недостижимо. Лишь иногда — очень редко.
На набережной продавали великолепные белые хризантемы; Людвик купил букет, а Герц предложил заехать еще в цветочный магазин на Рестегаль.
Магазин выглядел празднично и навеял на обоих — хотя они оба и промолчали об этом — щемящие сердце воспоминания; очень скоро профессор и доктор сошлись на том, что стоит поговорить в другой обстановке. Герц припарковал машину, белые и алые цветы сложили на заднем сиденье и отправились в кабачок «Фонарь», где были уютные полуоткрытые кабинеты на террасе.
— Когда мы разошлись с Ортанс, Марсель было семь лет, — продолжал Людвик. — Она сильно страдала, и ясно было, что нельзя оставлять ее с кем-то одним, хотя по решению суда ее должна была взять Ортанс. Ничего нового мы не изобрели, просто договорились, что она будет жить по очереди то у нее, то у меня или как ей самой захочется. Приятель Ортанс оказался покладистым малым, в отцы к Марсель не навязывался — по крайней мере Марсель не жаловалась на него — и, хотя ребенка в ее положении легко обидеть, они спокойно уживались… А потом у нее появилась сестра, Марсель зачастила ко мне, Ортанс стала ворчать, да и у меня иногда бывали встречи с женщинами… И мы устроили для Марсель как бы личный пансион. Мне порекомендовали одну скромную эмигрантку из Маноа, Долорес — она жила в Мунхите, писала труд о народных узорах и, проще сказать, нуждалась; на пенсию политического беженца не разбогатеешь. Никаких революционеров она не собирала, а прилично говорила лишь по-английски и старалась выучить наш язык. Мы предложили ей брать уроки у Марсель и заодно жить с девочкой два-три дня в неделю; это всем пришлось по вкусу — Марсель стала зарабатывать, Долорес стало легче, и мы успокоились, а Марсель еще и подружилась с «ученицей», даже приглашала ее в гости.
Говорил ли Людвик правду или что-то умалчивал — неважно; Герц услышал и понял его именно так. Это было самое лучшее из повести о бедной Марсель — той повести, которую доктор Фальта извлекал из памяти по траурным дням.
Людвик выговаривался сдержанно, для себя, не ожидая от Герца никакого ответа; он слушал себя и поправлял себя, следя, чтобы речь точно следовала за мыслью, а мысли его рисовали утешительную для несчастного отца картину жизни Марсель — жизни не во всем безоблачной, но полной родительских забот. Герц курил, изредка кивая с видом молчаливого согласия, — да, да, коллега, так оно и было.
Выпили они немного, но сухой вкус полыни надолго осел на губах, смешиваясь с табачным ароматом; эта слабая горечь оказалась так неожиданно созвучна их настроению, что заказали еще по одной; Людвик избегал водки — обязательно появилось бы знакомое чувство вины, а он хотел ясности в чувствах и горя без слез, — поэтому коллеги оставили «Фонарь» и, захватив цветы, пошли на кладбище пешком; Герц отдал ключи от машины пареньку на стоянке и велел позвонить его шоферу — пусть тот отгонит машину домой.
Идти было недалеко — через Красный мост и дальше мимо башни Милосердия. Ласковая с утра, погода начала портиться; над крышами поплыли унылые низкие тучи, приближался дождь. Срезая угол от Епископских ворот, они попали в путаницу старинных улочек, где светились липы в осеннем золоте; кое-где столики возле каффи еще были выставлены на тротуар, но близкое ненастье загнало всех за стекло, и полосатые тенты слабо колыхались над опустевшими островками веселья.
— Я привык, что она не всегда со мной рядом, — вспоминал Людвик. — Чему удивляться? у нее начиналась своя жизнь, и мы с Ортанс порой делились догадками — что у нее на душе? что ее влечет? Она не таилась, но хотелось знать больше, а Марсель не открывалась мне так, как я ждал, и ждать этого, при нашем житье врозь, было напрасно. И когда ее не стало, я начал прислушиваться — вот сейчас ключ в двери повернется, стукнет дверь, и она крикнет из прихожей: «Па! ты дома?», сбрасывая на ходу сапожки… Она так часто уходила! — я не мог поверить, что она больше не придет. А когда убедился, то эта тишина напоминала мне об одном — никогда, никогда. Она была — вот что я понял. Она была во мне — неужели я этого не видел раньше? она была так просто, естественно, словно… знаете, когда отнимают руку, калека чувствует ее нервами — руку, которой нет.
— Да, — буркнул Герц. — Эта рука еще и болит иногда. Это называется фантомные — то есть призрачные — боли. Они бывают очень мучительны.
— Это только так называется. Руки нет, а болит-то она по-настоящему. И вылечить ее нельзя.
Заморосил дождь — вначале робко, затем смелей, — и золотистые липы зашелестели хором: «дождь-дождь-дождь»; на каменных улочках распустились зонты, как шляпки лоснящихся черных грибов.
— Раньше я думал: как ей помочь, чтобы не слышать капризов? как устроить ее детские дела? когда взять ее в зоопарк, в цирк, чем заняться с ней на уик-энд? какая она непоседа, какая несобранная, упрямая, не депрессия ли у нее, а может, комплексы? А теперь пытаюсь вспомнить — у нее были горячие руки? были; она так смешно морщила нос, кралась в носках, чтобы с визгом наброситься на меня? слушала сказки, завернувшись в одеяло и закрыв глаза, чтобы лучше представить?.. Если бы тогда я узнал, что нужно принести какую-то жертву, и беда пройдет стороной, я бы сделал все, не задумываясь. После случившегося согласен отдать что угодно — почему нельзя сделать это раньше?
Они вошли в ворота Новых Самаритян. Ни души — один кладбищенский сторож выглянул из будки и почтительно приложил пальцы к козырьку; Герц и Людвик далеко ушли по аллее, когда тот, набросив долгополый плащ с пелериной, сошел с поста — помочь пожилым людям под зонтами найти нужную могилу.
Дождь бушевал; цветы у надгробия вздрагивали под ударами крупных частых капель.
— Что же случилось с ней? — тихо спросил Герц.
Людвик ответил не сразу:
— Воспаление легких. Редкое инфекционное заболевание… м-м-м… болезнь легионеров.
— Да… легионеллез, питтсбургская пневмония.
— В Мунхите была вспышка инфекции. Кажется, умерли еще трое — но пожилые люди. Наверное, она заразилась, когда гостила у Долорес.
Герц отошел и, стоя поодаль, раскурил под зонтом потухшую сигару.
Когда они возвращались, Герц заговорил, рассеянно глядя куда-то сквозь дождь:
— Людвик… извините, коллега, — вы разрешите называть вас так?
— Да, пожалуйста — с вами я рад отступить от церемоний.
— Благодарю вас… Людвик, я не хочу, чтобы мое предложение показалось вам неуместным или бестактным, но надеюсь, что моя репутация не позволит заподозрить меня в неуважении к вам и к вашей дочери. Я охотно помог бы вам, если бы вы согласились принять мою услугу.
— Что вы имеете в виду, Герц? — спокойно улыбнулся Людвик.