— Старый, мудрый граф говаривал, что…

— Наш общий духовный отец писал в свое время, что…

Больше всего любил Сенкевича и совершенно не стыдился этого. Хоть в этом был подлинным.

Летом 1968 года радовался тому, что Польша избавляется наконец от евреев[24].

— Мы должны стать нацией единой, общей, родственной крови, — сказал он.

Сестра Вероника отодвинула тогда тарелочку с пирожным, скрестила руки на груди и с гневом произнесла:

— Владек, я не хочу, чтобы ты приходил ко мне.

— Почему вы так говорите, сестра?

— Тебе же всего тридцать лет, а болтаешь как склеротик.

Он смутился. В ее присутствии ему всегда плохо удавалась роль консервативного шляхтича с глубоко националистическими взглядами. Потом стал приходить в сером костюме, уже без перстня и трубки. Держался более деликатно. Эти визиты были мучительны для него, но он по-своему любил сестру Веронику. Она была его мостиком. Благодаря ей он оказывался на давнем, забытом берегу. Может, именно потому и навещал ее. В крохотной приемной, где они сиживали, беседуя о его работе и ее повседневных заботах о распущенной молодежи, он ощущал, наверное, присутствие прошлого. В темном углу комнаты стоял маленький Артурек Гиршфельд, сын зубного врача, который не хотел, чтобы его называли Владек. Может быть, видел даже лицо отца, матери, старших братьев, духи которых давно его покинули, покорно уступая место духам гусар, степных атаманов и защитников Ясной Гуры[25]. Может быть, именно возле сестры Вероники он отдыхал, утомленный своей сарматской[26] польскостью и антисемитским католицизмом, который не сам придумал, а лишь старался им подражать, мучимый подавляемым страхом, скрытыми антипатиями, неприснившимися снами.

Но даже в приемной он повиновался порой внутреннему голосу своей двусмысленной личности, словно не в состоянии был избавиться от призраков даже рядом со свидетельницей его детства.

Сестра Вероника была уже очень стара и больна, когда впервые прибегла к его собственному оружию — издевке. Владислав Грушецкий приближался к своему пятидесятилетию, он по-прежнему приносил пирожные от «Бликли», навещал старушку регулярно, но был уже не в состоянии говорить ни о чем, кроме сельского хозяйства, посевных, урожаях, севообороте, азотных удобрениях, комбайнах «Бизон», сноповязалках, и еще о косности индивидуальных крестьянских хозяйств. Владислав Грушецкий был хорошим специалистом, блестяще окончил сельскохозяйственный факультет и много лет занимался аграрными проблемами. Но вместе с тем не вызывало сомнения, во всяком случае для сестры Вероники, что был он сыном зубного врача-еврея, никогда не работал на земле, не соприкасался с жизнью села, не понимал крестьянского образа жизни и способа мышления. Сестра же Вероника, хоть и носила рясу более полувека, оставалась все той же крестьянкой, мир воспринимала по-крестьянски, с тем неодолимым и упрямым крестьянским реализмом, с крестьянской непреклонной расчетливостью, которую не собьют с толку никакие компьютеры. И вот однажды, когда он сетовал на недальновидность крестьян, критиковал их за отсутствие предпринимательского риска, развертывал перед сестрой Вероникой свою программу оздоровления сельского хозяйства, основанную на методах частично колхозных, а частично фермерских, как если бы Польша была гибридом Небраски и Приднепровья, распалялся и иронизировал, громил и сокрушался, она вдруг прервала его жестом прозрачной, старческой руки. А когда тот умолк, произнесла с едва заметной усмешкой:

— Я хочу тебе кое-что сказать, Владек. Земледелие — занятие не для евреев…

И тут же ужаснулась собственных слов, поняв, что был то удар прямо в сердце. Своей иронией, которая — как ей казалось — давно уже стала ей чужда, она ранила саму себя. Значит, сидела все же в ее душе заноза крестьянского превосходства над этими сомнительными, пронырливыми людьми, которые непрошено пересекали чужие рубежи.

— Я глупая, старая мужичка! — воскликнула она. — Прости меня, пожалуйста, Владек…

— За что же я должен вас прощать, сестра, — ответил тот холодно и надул губы. — Ведь вы совершенно правы!

Снова крепко и уверенно сидел он в своем сарматском седле, как бы свысока поглядывая на арендаторов, что крутились возле него. Но сестра Вероника, охваченная бурей противоречивых чувств, стыдом и злостью, крестьянским упрямством и сладостью раскаяния, любовью к этому несчастному стареющему человеку и грустью по строптивому мальчишке, который, даже перед лицом неминуемой гибели, не желал покориться и изменить себе, воскликнула страдальческим голосом:

— Владек, перестань наконец искушать меня, перестань наконец передо мной прикидываться, ведь я — не вся Польша, я старая Вероника, которая хотела бы любить тебя так, как любила прежде, в твои семь лет! Не мучай меня, Владек! Мне осталось уже недолго жить…

Тогда Грушецкий расплакался. И она тоже. Держала его мокрое лицо в старых, прозрачных руках и глотала горькие слезы.

Спустя четверть часа мир позволил им вернуться к своему прежнему обличью.

Однако случиться всему этому суждено было спустя без малого сорок лет, а сейчас сестра Вероника натягивала на Артурека Гиршфельда чужую кожу. Сейчас они были врагами, вызывающе смотрели друг другу в глаза. Сестра Вероника говорила, сжимая губы:

— Еще раз скажи! Как тебя зовут!

— Владек Грушка, — ответил он и тоже сжал губы.

— Хорошо, Владек, — сказала она. Отвернулась, закрыла глаза. Подумала, что Бог простит ей дерзость. Вопреки Ему творила биографии людей. Она опустила голову и молилась в душе, чтобы дал силы продержаться, для себя и этих детей. Дети смотрели на нее с любопытством.

А Владек Грушка, за спиной сестры Вероники, показал ей язык. Я, Артурек Гиршфельд, мстительно подумал он, никогда не стану каким-то Грушкой, что бы ни случилось!

VII

Судья засыпал с трудом. Слышал мерный бой часов, отсчитывающих четверти ночи. Сон приходил обычно в три часа утра. Зимой судья относился к этому спокойно, но летом ощущал жестокость бессонницы. Уже птицы начинали переговариваться в ветвях деревьев, светлело на востоке небо, а судья только погружался в сон, которому предстояло отнять у него тот кусочек мира, что ему еще предназначался. Спал без сновидений, чутко, сознавая, что спит, вслушиваясь в отголоски утра, бренчанье посуды за стеной, шум пробудившейся улицы, возгласы извозчика, голоса детей, спешащих в школу, звонки трамваев, дыхание уснувших любовников, тявканье собак. Зимой было еще сносно, поскольку, когда он пробуждался, бледные рассветы только начинали легонько стучаться в окна. Но летом он открывал глаза в солнечном ливне, в полновесном, спелом аромате природы и потому испытывал чувство, будто украдены у него бесценные минуты жизни, которой — как он считал — у него оставалось немного. И все же он ценил эти бессонные ночи, ибо тогда царили вокруг него тишина и уединенность, он мог вволю поболтать сам с собой, по-своему пофилософствовать, даже молиться по-своему, что означало призывать Бога, дабы судил и был сам судим. Так лежал он на широкой кровати, слева была стена, на стене обои с тонким узором, серо-голубые, с изображением экзотических цветов и драконов, как на китайских ширмах времен его молодости, а справа стоял ночной столик, на нем лампа с абажуром, несколько книг, пепельница с недокуренной сигарой, тарелка, нож и яблоко. Спальня была велика, загромождена мебелью, неприбранна, с постоянно приоткрытыми дверцами гардероба, козеткой с вытертой, лоснящейся обивкой, плетеными стульями из бамбука, линялым ковром и абажуром в форме корзинки. Но судья любил эту комнату. Тут он чувствовал себя лучше всего, поскольку каждый предмет нес на себе печать его одиночества. Закрывая вечером дверь спальни, чтобы остаться в ней до утра, он обретал себя. Особенно в годы оккупации эта комната стала его крепостью, как если бы за ее порогом никакое зло не могло его настигнуть. Он медленно раздевался, бросая одежду на стулья, как делал всю жизнь с той минуты, когда освободился от опеки строгого гувернера до двенадцатилетнего возраста муштровавшего его с утра до вечера, обучая порядку, аккуратности и образцовым манерам. Было то на Подолье, в мире давно умершем, откуда судья ушел еще юношей, чтобы с тех пор, уже в одиночестве, противостоять судьбе. Итак, судья медленно раздевался, находя радость в беспорядке. Потом надевал длинную ночную рубашку, садился на мягкую кровать и выкуривал половину сигары. И наконец, удобно укладывался на кровать, сплетал пальцы поверх одеяла, смотрел в потолок и размышлял. Часы отбивали четверти ночи. Иногда Бог присаживался возле кровати, и они беседовали с ним. Случалось, что приходил дьявол. Тот не был, однако, слишком самоуверен и потому садился на козетку, и тогда судья поворачивался всем телом в сторону комнаты, опирался головой на согнутую в локте руку и, глядя дьяволу в глаза, отважно насмехался над ним. На столике горел ночник. Судья не выносил темноты.

вернуться

24

После студенческих волнений в марте 1968 г. по инициативе ЦК ПОРП и его первого секретаря В. Гомулки была развязана кампания антисемитизма, приведшая к массовой эмиграции евреев из Польши.

вернуться

25

Монастырь в Ченстохове, в 1655 г., во время польско-шведской войны, подвергнутый осаде.

вернуться

26

Сарматизм — распространенная в XVI–XVIII вв. теория, в соответствии с которой польское дворянство (шляхта) берет свое начало от кочевых сарматов в отличие от коренного крестьянского населения.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: