Между тем, когда завтра рано утром мы пойдем плавать, возможно, меня снова захлестнет тошнотворное раскаяние. Я спрашивал себя, можно ли привыкнуть к нему? Или смятение однажды достигает такого уровня, что находишь способ выделить его в отдельное чувство с периодами облегчений и ремиссий? Или тот, кто вчера утром казался почти агрессором, становится еще более необходим, потому что защищает нас от нашего собственного ада – так что один и тот же человек служит источником страданий с наступлением дня и приносит облегчение ночью?
На следующее утро мы отправились плавать в шесть часов, и столь раннее время заряжало энергией нашу тренировку. Позже, пока он лежал на воде лицом вниз, раскинув руки, мне хотелось держать его, как делают инструкторы по плаванию, когда удерживают тебя на плаву, едва лишь касаясь пальцами. Почему я ощущал себя старше него в тот момент? Этим утром я хотел защищать его от всего: от камней, от медуз, кишевших вокруг в это время года, от зловещего хищного взгляда Анкизе, когда тот ковылял в сад, чтобы включить разбрызгиватели, и вечно выпалывал сорняки, куда бы ни повернулся, даже в дождь, даже разговаривая с тобой, даже грозясь уйти от нас – взгляда, который, казалось, выуживал на поверхность каждый секрет, который ты считал тщательно укрытым от его глаз.
– Как ты? – спросил я, повторяя его вчерашний вопрос.
– Ты и сам знаешь.
Не представляю, что нашло на меня за завтраком, только я поймал себя на том, что срезаю верхушку с его яйца всмятку, пока не вмешалась Мафальда, или пока он не разбил его своей чайной ложкой. Никогда в жизни я не делал этого ни для кого, и вот пожалуйста, я удостоверяюсь, чтобы ни одна частичка скорлупы не упала в его яйцо. Он остался доволен. Когда Мафальда принесла его ежедневного polpo[23], я порадовался за него. Семейная идиллия. Просто потому что ночью он позволил мне быть сверху.
Заканчивая срезать верхушку со второго яйца, я заметил, что отец пристально смотрит на меня.
– Американцам никогда не научиться, – сказал я.
– Уверен, они делают это по-своему... – произнес отец.
Ступня, опустившаяся под столом на мою ногу, подсказала мне, что, возможно, мне лучше не продолжать, на случай если отец что-то заподозрил.
– Он не дурак, – сказал мне Оливер позже, собираясь ехать в Б.
– Хочешь, чтобы я поехал с тобой?
– Нет, лучше не привлекать внимания. Может, тебе поработать над Гайдном сегодня? После.
– После.
Марция позвонила, когда он собирался уезжать. Он почти подмигнул мне, когда передал трубку. В этом крылась не ирония, а напоминание, если только я не ошибался – а я думаю, что нет – что между нами все абсолютно прозрачно, как бывает только между друзьями.
Возможно, в первую очередь мы были друзьями, а уже потом – влюбленными.
Но, может, это и означает быть влюбленными.
Вспоминая о наших последних десяти днях вместе, я представляю плавание в ранние утренние часы, неспешные завтраки, поездку в город, работу в саду, обеды, послеобеденный сон, снова работу во второй половине дня, иногда теннис, вечера на пьяцетте, и каждую ночь – занятия любовью, которые заставляли забыть о времени. Оглядываясь на эти дни, я не могу вспомнить ни одной минуты, за исключением его получасовых встреч с переводчицей или улученных мной пары часов с Марцией, когда бы мы не были вместе.
– Когда ты узнал обо мне? – спросил я его однажды. Я рассчитывал, что он скажет, Когда я сжал тебе плечо, и ты почти раскис в моих руках. Или, Когда ты спустил в купальные плавки в тот день, когда мы болтали в твоей комнате. Что-нибудь в этом роде. «Когда ты покраснел», – ответил он. «Я?» Мы разговаривали о переводе поэзии; было раннее утро, шла его первая неделя у нас. Мы сели работать раньше обычного в тот день, возможно, потому что уже получали удовольствие от наших случайных разговоров и стремились провести немного времени вдвоем, пока под липой еще только накрывали стол к завтраку. Он спросил, переводил ли я когда-нибудь поэзию. Да, ответил я. А что? Он читал Леопарди и наткнулся на несколько строк, которые не поддавались переводу. Мы обменивались репликами, ни один из нас не представлял, куда заведет возникший на пустом месте разговор, потому что по мере углубления в мир Леопарди мы то и дело перескакивали на побочные темы, где наше природное чувство юмора и любовь паясничать находили себе выход. Мы переводили отрывок на английский, затем с английского на древнегреческий, затем на англо-тарабарский и итало-тарабарский. Заключительные строки из «К Луне» Леопарди оказались так исковерканы, что вызывали у нас взрывы хохота, пока мы повторяли получившуюся бессмыслицу на итальянском – когда вдруг повисла тишина, и, подняв глаза, я увидел, что он смотрит на меня в упор тем ледяным, застывшим взглядом, который всегда так смущал меня. Нужно было сказать что-нибудь, и когда он спросил, откуда я столько знаю, мне хватило самообладания ответить что-то об отце-профессоре. Обычно я неохотно демонстрировал свои знания, особенно с теми, кто повергал меня в трепет. Мне нечем было защититься, нечего добавить, нечем замутить воду, негде спрятаться или укрыться. Я чувствовал себя беззащитным, как попавший в западню ягненок посреди высохших, безводных равнин Серенгети.
Этот взгляд больше не был частью разговора или дурачества с переводом; он заслонил их и стал отдельной темой, которую никто из нас не осмеливался поднять. И да, в его глазах был такой блеск, что мне пришлось отвернуться, а когда я снова взглянул на него, его взгляд никуда не исчез и все еще был устремлен на меня, как будто говоря, Итак, ты отвернулся и посмотрел снова, как скоро ты отвернешься на этот раз? – вот почему я вынужден был отвернуться опять, как бы погруженный в свои мысли, в то же время отчаянно пытаясь найти какие-то слова, как рыба ищет воду в илистом пруду, стремительно высыхающем на жаре. Он наверняка знал, что я чувствую. Покраснеть в итоге меня вынудило не естественное смущение от того, что он уловил мою безуспешную попытку выдержать его взгляд; покраснеть меня заставила волнующая возможность, которую мне даже хотелось считать невероятной, что я могу действительно нравиться ему, и нравиться в том же смысле, в каком он нравился мне.
Неделями я ошибочно принимал его взгляд за неприкрытую враждебность. Я все неправильно понял. Просто таким способом один застенчивый человек пытался удержать взгляд другого.
Мы были, как мне открылось в конце концов, двумя самыми застенчивыми людьми на земле.
Только мой отец смог разгадать его с самого начала.
– Тебе нравится Леопарди? – спросил я, чтобы прервать молчание, давая понять, что именно размышлениями о Леопарди вызвано мое легкое замешательство во время паузы в разговоре.
– Да, очень.
– Мне он тоже очень нравится.
Я прекрасно знал, что говорю не о Леопарди. Знал ли он?
– Я понимал, что вынуждаю тебя чувствовать неловкость, но я должен был убедиться.
– Значит, ты знал все это время?
– Скажем, я был почти уверен.
Другими словами, это началось буквально сразу после его приезда. Значит, все с тех пор было притворством? И что собой представляли все эти чередования дружбы и безразличия? Его и мои попытки продолжать тайно следить друг за другом, не признаваясь в этом? Или это был просто изощренный способ держаться друг от друга на расстоянии в надежде, что наше безразличие – подлинное?
– Почему ты не дал мне знать?
– Я дал. По крайней мере, попытался.
– Когда?
– Однажды после тенниса. Я коснулся тебя. Просто, чтобы показать, что ты мне нравишься. Но твоя реакция заставила меня думать, что я тебя едва ли не раздражаю. Я решил держаться на расстоянии.
Лучшие мгновения нам выпадали во второй половине дня. После обеда я шел наверх вздремнуть, как раз перед тем как подавали кофе. Потом, когда приглашенные к обеду гости разъезжались или удалялись в гостевой домик отдохнуть, отец или ретировался в своей кабинет, или они с матерью ложились вздремнуть. К двум часам пополудни плотная тишина окутывала дом, да и весь мир, прерываемая иногда воркованием голубей или стуком молотка Анкизе, когда он работал в мастерской, стараясь не слишком шуметь. Мне нравилось слушать, как он работает днем, и даже когда случайный стук или шум пилы будили меня, или когда по средам точильщик ножей включал свой точильный станок, я по-прежнему ощущал спокойствие и умиротворение, какие буду чувствовать годы спустя, заслышав отдаленную противотуманную сирену с Кейп-Кода посреди ночи. Оливеру нравилось днем держать окна и ставни широко открытыми, и только легкие занавески колыхались между нами и внешним миром, потому что было «преступлением» отгораживаться от солнечного света и скрывать от глаз такой вид, особенно когда он дан тебе на короткий срок, говорил он. Затем, холмистые равнины, восходящие к горам и покрытые оливково-зеленой дымкой: подсолнухи, виноградники, лаванда и коренастые чахлые оливковые деревья, согнувшиеся, как кривые старые пугала, заглядывающие в наше окно, пока мы лежали обнаженными на моей кровати; запах его пота, слившийся с запахом моего, мой мужчина/женщина, чьим мужчиной/женщиной был я, и окружающий нас ромашковый аромат стирального порошка Мафальды – запах знойного послеполуденного мира нашего дома.
23
Осьминог. (ит.)