Но все это потом, через много лет.

А пока мальчишки купаются, не подозревая, не думая о том, какая судьба выпадет каждому из них. И хотя вода парная, нагрета жарким июльским днем, докупались они до легкого озноба, и губы их посинели. Ребята выбираются на берег и начинают прыгать на одной ноге, наклонив голову, чтобы вылить воду из ушей.

Тем временем за озером, за лиловыми холмами, присело солнце, и в воздухе разлилась светлая пустота. Легкий холодок пал на землю. Пахнет водой, осокой, тонким и нежным душком кувшинок, а надо всем господствует медвяный настой нагретого за день первого золотого сена. На том берегу косари запалили костер, и голоса их хорошо доносит по воде.

Мальчишки бегут к своему костру, который уже разжег дед Савостий, и из-под ног их серым дождем сыплются в траву кузнечики.

Дымит, сипит, выпуская пену, стреляет сырой хворост в костре. Мальчишки пекут в золе картошку, предусмотрительно прихваченную дедом. Он сходил уже на луг и набрал какой-то травы, греет ее пучками над огнем.

— Чичас привяжем на ночь, — говорит он Данилке, — как рукой сымет. Верное средство. К утру женить можно.

Дед приматывает парную траву к ноге, и Данилку охватывает сладкая истома, боль утихает.

Широкая полоса зари опускается ниже к холмам, сужается, в нее четко врезаны вершины деревьев; на озере последние светлые блики. В меркнущей бездонной выси проступают первые звезды, будто кто-то неслышно обивает небо гвоздями с блестящими шляпками.

Картошка поспела. Ребята выхватывают ее из горячей золы, перекатывают обжигающие картофелины с ладошки на ладошку, разламывают, обнажая крахмальную белизну, нетерпеливо откусывают и уже во рту дуют на кусок, и изо ртов идет пар. На зубах похрустывает припеченная кожура. Дед Савостий ест со старческой неспешностью, круто посоливая картофелины серой зернистой солью. Мальчишки же глотают куски, как утята, запивают студеной водой из мятого котелка.

Дед выкатывает хворостиной картофелины из костра, говорит:

— Ешьте, наводите тело.

Дед — личность примечательная. Каждую субботу замертво вытаскивают его из бани. Страсть любит попариться березовым веничком. Хлещется до полусмерти. И весь он светлый, звонкий, легкий. Кажется, дунь на него, и полетит он, как пух с одуванчика. До старости сохранил дед Савостий младенческое удивление перед миром, чист и бескорыстен, как ребенок. Среди мальчишек он свой, допущен в детский мир на равных правах. Сменяются поколения деревенской детворы, а дед Савостий неизменно остается для них другом и советчиком. Учит вырезать свистульки из тальниковых прутьев; учит ладить брызгалки; из диких дудок; обучает свистеть по-птичьи в травинку, зажатую ладошками; показывает грибные и ягодные места; учит ездить на лошадях — запрягать, распрягать, лечить от хвори. А в ночном, у костра, сказки сказывает или про прежнее житье-бытье повествует. Вот и сейчас уплотнились ребята печеной картошкой, закутались в зипуны, подобрав под себя босые ноги, и слушают деда, который ведет рассказ о колчаковщине на Алтае.

— КолчакИ — они колчаки и есть. НЕлюди. Уйму народу погубили. Меня тоже расстреляли.

На конопатом круглом лице Андрейки крайнее удивление.

— Расстреляли, а жив?

Дед подкидывает сушняку в костер. Огонь играет бликами на лицах.

— Бог миловал. Старуха крепко молилась за меня.

— А за что расстреляли? — Черные глаза Данилки поблескивают в свете костра.

— За Карюху. Кобылка каряя имелась у меня, сама немудрящая, а выносливая — страсть! Мы с нею душа в душу жили. Захотели колчаки, чтоб я ее в обоз сдал. Реквизицию делали они, — ввернул дед словцо и значительно посмотрел на мальчишек: мол, вот какие слова знаем, тоже не лыком шиты. — А без лошади куды крестьянину податься? Ложись и помирай! Сделал я ей чесотку — бракованных они не брали. Ничего, думаю, потерпит Карюха малость, покуда грозу пронесет, а потом я ее в одночасье вылечу. Однако дознались колчаки про мою хитрость. Или донес кто, или сами докумекали — только повели нас семерых на увал. За саботаж, значица, за противность приказу верховного правителя, самого адмирала Колчака. Привели нас на увал, поставили лицом к селу, залп дали. Меня будто жердью по голове звездануло.

Дед кряхтит, выкатывает прутиком из костра уголек, берет на ладонь и, не торопясь, прикуривает козью ножку. Бросает уголек обратно в костер. Руки его не чувствуют ни жара, ни холода — все в костяных мозолях, задубели от долгой работы.

— Очухался ночью, — продолжает дед, попыхивая самосадом. — Давит меня тяжесть. Дыхнуть не могу. Лежу, а сам думаю: где это я, в раю иль в аду? По жизни моей на белом свете — прямая дорога мне в рай. Прислушался: могет, ангелы поют? Нет, не слыхать ангелов, и гласа трубного не доносит. Только ветер в траве шебуршит. Пошарил рукой — лежит кто-то на мне. Холодный. Тут и осенило меня, что я промеж мертвяков. Оторопь взяла. Хоть и знакомцы, свои, деревенские, а жутко с непривычки. Аж зубами зачакал!

Андрейка при этих словах зыркает глазищами в темноту за костром и пододвигается поближе к деду. У Данилки по спине тоже бегут мурашки. Ромка не шелохнулся, только брови свои белесые круто сдвинул. Костер горит ярко, и пламя резко отделяется от мрака ночи, который кажется еще гуще, будто костер развели где-то в пещере и над головой висит черная земля.

— Столкнул я мертвеца, пригляделся, а это Митрий Подмиглазов, сусед. В парнях вместе гуляли. Я у него невесту выплясал. — Дед лихо приподнимает жидкую бровь: мол, были и мы рысаками. — Одна девка нам по сердцу пришлась, оба сохнем, а она тоже выбрать не могет. Уговорились с ним: кто кого перепляшет, тот и сватов засылает. Хороший мужик был Митрий, царствие ему небесное, только на язык слаб. Брехун. Через него и страдал, через язык свой. При царе приедут, бывало, из волости хозяйство в реестры записывать, так чо удумает: барана одного имеет, пишет — трех! И за трех подать плотит.

— Он чо, дурак был? — смеется Андрейка.

— Нет, — вздыхает дед. — Он в люди хотел выбиться, хотел, чтоб уважали его, человека в ём видели. Похлебку вечно пустую хлебал, а выйдет на завалинку, в зубах щепкой ковыряет, чтоб думали, что мясо он ел. На покос, бывало, поедем, в обед хлеб в речку макает и ест, а говорит, что с жирных щей на постнинку потянуло, и дохтора, мол, советуют животу разгрузку давать. Словолей был, а мужик хороший. Нужда его петлей за горло захлестнула, так и не выбрался из бедности до самой смертушки. И смерть-то через язык принял. Колчаки зачали переписывать тягло, так он возьми и скажи, что у него два жеребца чистых кровей. Когда пришли за ними — их нету. Митрия за грудки: куды коней девал? За оружию хватаются. Видит он, дело сурьезный оборот принимает, покаялся: сбрехнул, говорит, я. Не поверили и со мной на увал повели… Спихнул, значица, я Митрия, подвигал руками-ногами — целы. А голова гудит, будто с великого перепоя, тряхнуть не могу. Пощупал — мокро на лбу.

Мальчишки, как по команде, смотрят на дедов шрам, он тянется по виску к правому уху.

— Пуля со скользом прошла, — поясняет дед, — а то бы каюк, записывай в упоминанье. Пополз я. Ползу, а голова кругом идет. Полежу, отдышусь и опять ползу. Добрался до своего огорода, отлежался, брякнул старухе в оконце, перепугал ее до смерти. Чуть родимчик с ней не приключился. Митрий, говорю ей, Подмиглазов в тот мир отошел; а она не слухает, крестится, молитву творит, думает, я с загробной жизни явился. Едва втолковал, что живой я, не покойник. Спрятала она меня в бане, под полком, а через день и наши пришли, партизаны. А Карюху пристрелили, аспиды. Выходит, зря муки принимал.

Данилка слушает Савостия и вспоминает обелиск на увале, куда в мае носят венки. Под обелиском братская могила тех, кто боролся здесь за Советскую власть. Слушают мальчишки деда и не ведают, что предстоит им воевать в самой жестокой из войн. Наглядятся они страданий человеческих, будут биться насмерть с лютым врагом, который захочет отобрать это поле, это озеро, эту тишину, и двое из сидящих сейчас у костра останутся лежать: один — в Польше, другой — в Восточной Пруссии.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: