В ходе этих сражений Жоржу вдруг открылся он сам, без всяких прикрас, без маски, видимый как бы насквозь, сознающий свой страх, свою слабость, свою жестокость, он уже почти не удивлялся тому, что убивает, не испытывая при этом волнения, и был убежден, что в нем умирает что-то главное, что-то бесценное, что душа его «теряет свою плоть» и остается лишь «скелет души», где живут одни только инстинкты: безудержная страсть к разрушению и уничтожению и животное желание выжить!
— Подумать только, — произнесла Герда с блестящими глазами, — что сейчас вы стоите здесь оба, мой муж и вы, рядом, почти как друзья!
«Почти? Как бы не так!» — чуть было не воскликнул насмешливо Жорж.
— Разве это не доказывает всю чудовищную абсурдность войны? — продолжала Герда. — Ах, если бы не этот проклятый Версальский договор!
Позавтракав на скорую руку в маленькой харчевне в Монте-Кассино, они по извилистой дороге отправились в аббатство. Реставрационные работы были еще не закончены. Монах, который водил их по аббатству, спустился с ними в пустые, пахнущие свежим цементом крипты, провел их на галерею, откуда открывался вид на Абруцци и на поля, залитые солнцем, предложил купить открытки, на которых было изображено Монте-Кассино до катастрофы (com’era [3]) и сразу после бомбардировок (… or non é piu [4]). У монаха было гладкое безбородое лицо и наивные глаза. За открытки можно было заплатить дороже, чем они стоили, деньги шли на восстановление аббатства, и тех, кто жертвовал таким образом, просили расписаться в специальной книге, pregati di segnare il nome e l’offerta su apposito listino! [5]
Жорж расписался последним, взглянул на энергичный в мелких брызгах чернил росчерк Жоннара, затем отошел в сторону, стараясь отыскать вдали самые кровавые вершины: Мона-Казале, Монте-Майо, Чифалько, имевшие теперь мечтательно-невинный вид в знойном мареве, и в это время услышал слова Жоннара:
— Никто не может отрицать, что союзники без всякой на то надобности разбомбили и уничтожили здесь изумительный очаг цивилизации, тогда как ваши соотечественники эвакуировали основную часть его богатств и спасли все, что можно было спасти. Дорогой Хартман, на побежденных всегда клевещут.
Хартман в знак благодарности поклонился. И в ту минуту, когда Жорж повернул к ним голову, раздираемый желанием напомнить им об Освенциме, Треблинке и Бухенвальде, он встретился с умоляющим и даже немного испуганным взглядом Мари-Луизы и, тронутый ее волнением, промолчал. Молчание далось ему не так-то легко. Чтобы устоять перед соблазном вмешаться, он снова стал смотреть на окружающий пейзаж, под слишком ярким солнечным светом линии его расплывались, краски поблекли, и только резко выделялся сине-серый рубец дороги Казилина и четко очерченное пятно польского кладбища, — пейзаж, который он не совсем узнавал, но который пытался отыскать своим сердцем. Любой пейзаж отражает состояние души, а этот ускользал от него в своей ирреальности, его нельзя было уловить, удержать глазами памяти. Напротив него, за Рапидо, среди мирных, лениво раскинувшихся полей, тянулись бывшие позиции французов, новозеландцев и американцев. Насмешливо поблескивал вдали своими окнами игрушечный поезд.
На обратном пути Хартман показал Жоржу на искалеченные деревья, обрывки поржавевшей колючей проволоки. Он не произнес ни слова, лишь протянул над спинкой сиденья руку, словно из всех присутствующих только один Жорж мог отгадать его мысли.
На борту «Сен-Флорана» Даррас, едва он поднялся по трапу, спросил, как прошел день. Остальные члены команды были в городе на ярмарке.
— Все прошло хорошо? Обошлось без стычек?
— Да, — ответил Жорж. — Я последовал совету.
— Какому совету?
— Ну, совету «придержать язык».
Оба они рассмеялись; лицо Дарраса расплылось в улыбке, и он стал больше, чем когда-либо, похож на меланезийца, а Жорж окончательно убедился в том, что, в общем, он прожил сегодня неплохой день.
Назавтра при полном штиле и звуках Коронационной мессы они снялись с якоря. Запрещенное письмо уже ожидало Жоржа в Неаполе, и он долго вертел его в руках, но все-таки устоял перед соблазном распечатать и спрятал его в бумажник. Вернувшись в Париж, он возвратит письмо Мадлен, пусть она сама решает, как с ним поступить.
После Неаполя они посетили очаровательные городки, теснящиеся вокруг залива и вдоль полуострова Сорренто, осмотрели под яростным солнцем развалины Помпеи, и Жоржу представилась возможность обнаружить у Жоннара новую черту.
Принимая Жоржа за соотечественника, мелкие торговцы сувенирами умоляли его помочь им повыгоднее продать свой товар этим богатым иностранцам. И вот любимой игрой Жоннара стало предлагать им цену на две трети ниже той, которую они запрашивали, и он наслаждался их более или менее искренним негодованием. Затем, если ему удавалось добиться значительной уступки, он радостно говорил: «Ну и плуты!» — и почти ничего не покупал.
— Откуда только взялась подобная птица? — спросила на местном наречии старая женщина, продававшая камеи и безделушки из кораллов.
— Из вольера с золотыми прутьями, — ответил Жорж.
— Так общипай его, сынок, общипай его до крови, и ты отомстишь за нас!
По вечерам они ходили танцевать, потому что этого хотела Мари-Луиза, и однажды Жорж повел их в дансинг на площади Данте, где во время войны, присланный в город с поручением, провел два часа.
«Аризона» была заурядным ночным кабачком, но в его воспоминаниях она была связана с лицом молодой девушки. Когда около полуночи он вышел из кабачка, собираясь вернуться в гостиницу, он услышал, что кто-то плачет на углу площади Данте и Римской улицы. Плач доносился из крытого грузовика американской военной полиции, которая арестовывала неаполитанцев, оказавшихся на улице после комендантского часа. Среди покорно сидевших мужчин он увидел молодую девушку. Прежде чем на рассвете выпустить ее на свободу, полицейские изнасилуют ее у себя в участке — так они обычно поступали со всеми попавшими к ним красавицами. Девушка, казалось, была в полном отчаянии и заливалась слезами. Судорожно всхлипывая, она отвечала на вопросы Жоржа, который кое-как понял ее. Она была портнихой. Отвозила платье очень придирчивой клиентке, которая потребовала немедленных переделок. Время шло и шло, и вот… Может быть, все это было придумано, чтобы его растрогать? Он очень устал и торопился вернуться к себе в номер.
— Послушайте, — сказал Жорж сержанту военной полиции, — это я виноват, что девчушка влипла в историю. Я обещал проводить ее до дому, а потом бросил. — Женщин в обществе солдата или офицера союзнических войск, если бумаги у того были в порядке, военная полиция не беспокоила. Сержант смотрел на него напряженным, испытующим взглядом, каска его спускалась до самых глаз, так что казалось, он целится в Жоржа через амбразуру.
— Не болтайте лишнего, лейтенант, и идите своей дорогой, — сказал он, даже не пошевелившись, не изменив позы.
Девушка понимала, что лишается последней своей надежды, и снова зарыдала, а Жорж не выпускал из своих ладоней ее руку, совсем еще детскую руку, теплую, как птица.
— Послушайте меня, сержант. Ровно через пять часов я возвращаюсь туда, на позиции. Я провел лишь один вечер в этой проклятой дыре, и это моя единственная ночь. Вы понимаете, что я хочу сказать?
— Все это одни разговорчики. Покажите-ка мне ваши документы.
И пока высокий полицейский изучал его бумаги, освещая их замаскированным фонарем, Данте на своем цоколе, совсем белый в лунном свете, казалось, сумел оценить эту сцену. В темноте грузовика люди беспокойно шевелились; кто-то с философской невозмутимостью курил сигарету. Девушка шмыгала носом и вытирала платком глаза.
— Порядок, — сказал сержант. — Забирайте свое чучело, и пусть в следующий раз она лучше смотрит на часы.