У меня захватило дух, ноги подкосились, и я чуть не потеряла сознание. Ведь это происходило на глазах у всей деревни, которая хорошо знала мужа Анны Александровны Казей…
В полной тишине мама и Домарев уходили из казармы.
Домарев пришел к нам в конце июля или начале августа. Его привели Марат и Комалов. Мама не удивилась появлению этого человека. Марат рассказал мне, что встретил Домарева в лесу еще вчера, ночью его перевели на старое кладбище. До этого немцы сильно контролировали лес, дорогу за кладбищем. Они ходили, как папуасы, обвешанные ветками.
Мама посылала меня в этот день пройти в лес и проверить, пропустят ли они меня, посмотреть, где они стоят, много ли их. Я ходила дважды, брала с собой корзину для грибов, немного еды. Кто-то должен был меня, в случае, если я пройду в лес, встретить, забрать еду. Но оба раза меня возвращали. Немцы рылись в моей корзинке, а я говорила, что иду за грибами и для себя несу полдник.
Поздним вечером Домарев появился у нас. Он был ранен в ногу, на ней вместо бинта — гнойная, грязная тряпка.
И снова через огороды я бежала к Русецкому. И снова он пришел со своим неизменным саквояжиком.
Когда я увидела Домарева в первый раз, лицо его мне показалось знакомым, но разобраться хорошо не могла: оборванный, грязный, заросший.
Через несколько дней я уже была убеждена, что видела этого человека. Мне был знаком и этот длинноватый нос с маленькой горбинкой, и большой рот, и немного криво поставленные зубы, и выпуклые светло-серые глаза, и густые рыжеватые брови, и такие же с рыжинкой волосы, и веснушки… Мало-помалу я начала припоминать: он был тогда с тремя кубиками на петлицах и со звездой политработника на рукаве гимнастерки. Мы, девчонки и мальчишки, пробирались через дыру в заборе в клуб воинской части посмотреть кино. И этот высокий, стройный политрук не раз выставлял нас из клуба. Однажды он вызвал даже солдата с винтовкой, и тот нас «сопровождал» далеко за проходную будку… Но все это было еще до войны, в середине 1940 года. Тогда, естественно, я недолюбливала этого строгого начальника клуба 59-го стрелкового полка… Сейчас я могла судить более объективно: он был спокойный, малоразговорчивый, и, когда улыбался, лицо его удивительно преображалось — становилось мягким и добрым.
Чудесные это были ребята — Саша Дядиченко и Коля Комалов. Понимая, как это трудно, все же попробую нарисовать их портрет. Я вообще за последнее время разворошила свою память: даже не подозревала, что сохранилось так много и с такими мельчайшими подробностями.
Вот Коля. Темноволосый и черноглазый, лицо круглое, явно восточного происхождения, но белое, со следами перенесенной оспы. Глаза с чуть заметной раскосинкой, очень быстрые и смешливые. Несмотря на небольшой рост и маленькие руки и ноги — совсем не мужские, — Коля отличался силой и ловкостью. Любил петь, много рассказывал о своем воинской службе, почти наизусть знал всего Суворова. Мне нравился Суворов с его короткими, рублеными и ясными фразами. Марату тоже. От Коли мы по-настоящему узнали и о Маяковском. Он мог часами с пафосом и немножко смешно читать его стихи и целые поэмы. И хотя многое в то время нам было не вполне понятно, любить Маяковского я научилась именно у Коли. Он часто вспоминал Алтай и свой родной Барнаул, горевал, что родители ничего не знают о его судьбе и, наверно, оплакивают его сейчас…
А вот Саша Дядиченко. В моей памяти они всегда рядом — Коля и Саша, как братья-близнецы, хотя более непохожих друг на друга людей трудно себе представить.
Сухощавый, жилистый, длинноносый, с некрасивым лицом, Саша был застенчив, краснел по любому поводу и без повода. Он был медлителен в движениях и, в отличие от быстрого, энергичного Коли, казался флегматичным, все больше помалкивал и тайком писал стихи. Я-то знала об этом: в большинстве своем они посвящались мне…
Коля ходил в домотканых грубых брюках, в слишком просторной для него синей косоворотке и пиджаке с разноцветными заплатами. Саша — в кордовых брюках и тоже в косоворотке, но только черной (мама сшила), старая солдатская телогрейка даже в жару накинута на плечи.
О, как хорошо, как ясно предстают они передо мной даже сейчас в этом нищенском одеянии с чужого плеча…
Я к ним настолько привыкла, что тосковала, если им случалось день или два не появиться в нашем доме. Я бежала к ним навстречу, они мне стали как родные братья. Коля был постарше Саши года на два, но особой разницы в их возрасте я не видела: одному — лет двадцать, другому — года двадцать два.
Да, относилась я к ним, как к старшим братьям, а они ко мне — соответственно, чуть покровительственно и как-то но-особенному бережно.
Втроем, а то и вчетвером — с Маратом, мы уходили в лес, сидели плечом к плечу, тихонько пели советские песни.
Но мои названые братья не всегда были со мной и Маратом.
Случайно я увидела однажды ночью, как они вместе с Домаревым куда-то ушли. Вернулись почти уж под утро. Домарев лег на полу поспать, ребята задами пошли к бабе Мариле на сеновал.
А я в это время сидела на крыше сарая, обхватив коленки руками, смотрела на небо и слушала звуки ночи.
Это было мое излюбленное место и самые лучшие минуты. Отсюда я видела, как появляются первые лучики света, как неожиданно и каждый раз по-новому восходит солнце.
Отсюда, с крыши, я увидела однажды, как Домарев и ребята возвращались со стороны старого кладбища… Что они делали там? Куда ходили? Я поняла, что в доме от меня есть какие-то секреты.
Я сказала об этом маме, она рассмеялась:
— Глупая, просто они считают тебя девочкой и не хотят подвергать опасности!
Я надулась и на ребят и на маму.
Очень я волновалась, когда заметила, что и мама стала исчезать из дому. Возвращалась она радостная, возбужденная. Ночью, вместе с Домаревым, Сашей и Колей, переписывали сводку Совинформбюро. Но вот и мы с Маратом получили первое «боевое задание»: прокрадывались по тихим, безлюдным улицам села и расклеивали сводки на деревьях, на дверях бывшего сельсовета, а теперь управы, на перилах моста, на заборе парка.
Ночью к нам пришли четверо незнакомых мне людей. Мама разбудила меня и велела тихо провести их к домам тех наших односельчан, которые, как мы знали, в первые дни войны воспользовались ситуацией и натаскали к себе воинского обмундирования со склада.
Марат уже не спал. Вместе с ним мы показали дома Фаины Скоп и Юрия Буйницкого. В первом доме хозяйка подняла было крик, но ее тут же приструнили. У нее оказалось немало белья, гимнастерок, брюк и сапог. Во втором доме все обошлось спокойно. Буйницкий без возражений все отдал.
— А как же, — говорил он, — мы — с открытым сердцем… Ведь я что: думаю, пусть фрицам не достанется… А нашим, советским, я с превеликой радостью…
К Коле и Саше прибавился еще Михаил Бондаревич — молодой советский офицер, наш, станьковский, житель. Собирались они ночью, и особенно в те дни, когда мама и Иван Андреевич Домарев ходили куда-то слушать радио и записывать сводки Совинформбюро.
Мама и все мы были начеку: почти ежедневно я или Марат ходили к парку и в военный городок разведать, что там делается. В городок прибыла какая-то немецкая часть, в парке тоже были фашисты.
В один из этих дней Иван Андреевич позвал меня и Марата и дал такое задание: пробраться в клуб бывшего 59-го стрелкового полка (он улыбался при этом, хитро поглядывая в мою сторону: мол, тебе, Ада, эта дорога хорошо знакома), зайти в помещение киноустановки и взять кусок линолеума, которым там был устлан пол.
Конечно, и я и Марат хорошо знали туда дорогу, но ведь кругом фашисты, и, чтобы войти в кинобудку, нужно было подняться метра па два с половиной по наружной лестнице.
Не знаю, откуда уж мама достала яблоки, своих у нас не было. Она принесла килограммов десять, не меньше, и мы с Маратом пошли продавать их немцам.
В самом клубе — он уцелел — была солдатская казарма, а все бывшие казармы, за исключением трех, были разбомблены в первые же дни войны.