Мы знаем: это своеобразное вступление. Он открывает глаза, осматривает нас и спрашивает: — Ну, что будем петь?
Мы наперебой предлагаем: «Варяга», «Моряка», «Славное море, священный Байкал», «Ты, конек вороной», «По пыльной дороге…» Эту последнюю песню особенно любила мама и когда-то объясняла нам, что и Ленин ее любил. Все эти песни исполнялись нами как «обязательная программа», только менялась их очередность, а потом уж шли другие.
Иногда папка один пел старинные романсы. Как он их пел! По «мастерству» Лёля была вторая, Марат — третьим, а мы с мамой безбожно фальшивили, да так, что папка иногда мучительно морщился и бросал в нашу сторону укоризненные взгляды. Но что поделаешь: мы самозабвенно любили музыку и пение — хлебом не корми, дай только попеть, — но постоянно забывали о своем пороке и, «вылезая вперед», пели громче всех.
Наш вечер обычно заканчивался моцартовской «Колыбельной»: «Спи, моя радость, усни, в доме погасли огни…» Это означало, что нам, детям, пора спать. Марат и Ким послушно уходили, а я еще сопротивлялась какое-то время. Но вот и меня одолевал сон.
А папка и мама иногда еще долго сидели, готовились к политзанятиям.
Позже, году в тридцать третьем, в Дзержинске появилось радио, и к нам в дом оно тоже пришло, а вместе с ним много интересного и нового. Помню, в январе, в годовщину смерти Владимира Ильича Ленина, мы услышали выступление Надежды Константиновны Крупской.
Так раздвигались стены нашего небольшого, уютного и дружного дома.
Особенно трудным и голодным был тридцать второй год.
Отец ходил в рабочую столовую, где по талонам или карточкам выдавали обеды. Мы на всю семью в шесть человек — двое взрослых и четверо детей — получали пять обедов. Это была кастрюля «затирки» — похлебки из ржаной муки и воды, заправленной каким-то жиром. Иногда она была с молоком, а не с водой. Бывало, папка принесет эту кастрюлю, оставит нам, а сам не притронется, уйдет па работу. Скажет только маме:
— Аня, корми детей.
Мама разделит между нами «затирку» и папке отольет в кувшинчик.
Поев, мы с маленьким Маратом, через дыру в заборе (как раз напротив нашего дома), относили этот кувшинчик отцу в цех.
Отец садился на ящик, доставал ложки и командовал нам с Маратом:
— А ну, кто быстрее?
Мы, конечно, забывали наказы мамы и старались «не отстать».
Папка при этом улыбался, подмигивал, шлепал себя и нас но щекам, приговаривая: «Ах, вкусно, ну и вкусно!» И действительно, эта незатейливая еда казалась очень вкусной и такой осталась для меня на всю жизнь.
Иногда давали колбасу из лошадиного мяса. И мы даже песенку, помню, пели о ней, об этой колбасе. Ее почему-то называли «фаширка» — что это значит, я и сейчас не знаю.
У нас был небольшой хороший двор, палисадник с цветами, огородик. К осени мы собирали уже свои огурцы, капусту, картофель, фасоль, морковь, свеклу. Работали на огороде обычно наши родители, но больше папка. Очень уж он всегда берег маму. Да ей с одними нами хватало дела.
Папка и воду всегда таскал из колодца, и дрова носил (всегда одной вязанкой, так что еле протискивался в дверь), и печи топил. Как палубу корабля, по-флотски, мыл пол на кухне: раздвинет мебель, кое-что вынесет в коридор, выльет ведро воды на пол и давай тереть его шваброй. Марат и Ким — его команда — помогают ему, пыхтят, стараются, а он их похваливает. В конце 1933 года тяжело заболел корью Ким. Болезнь дала осложнение на легкие, и он умер. Даже сейчас, когда я произношу это слово, оно звучит страшно. Какая это была трагедия для всех нас! Вот тогда я увидела, как может плакать мужчина: папка стоял на кухне, отвернувшись лицом к окну, и от рыданий его широкие плечи ходили ходуном. Он старался себя сдерживать, и поэтому все выглядело еще ужаснее: казалось, что грудь его вот-вот разорвется.
Он почувствовал мое присутствие, схватил меня на руки, и уткнув голову мне в плечо, прерывисто проговорил:
— Маму… маму уведи…
Он опасался, чтобы мама не расстроилась еще сильнее: она была беременна и вот-вот ждала еще одного ребенка.
Хоронить Кима решено было в Станькове, а не в Дзержинске, и вечером папка с бабушкой Зосей увезли гробик в нашу родную деревню.
Это была первая в моей жизни утрата. Такая чудовищная, что я долго не могла поверить в нее, а тем более привыкнуть к ней.
Но жизнь с ее законами не стояла на месте. Через какое-то время папка уже бегал к маме в больницу и все ждал мальчика. Удивительно, что в семье у нас никогда не говорили, что находили детей в капусте или что их приносит аист. Мы знали, и Марат в том числе, что маму увезли в больницу рожать, и в этом не было ничего стыдного и почему-то не вызывало у нас нездорового любопытства, как это принято думать в иных семьях. Это все было для нас естественно, как дыхание, как рост травы, как пение птиц.
Папка ждал мальчика. Но родилась девочка. Он не огорчился, мы тем более. Девочку назвали Неллой. В то время, очевидно, было принято давать изысканные нездешние имена…
Нашей новой сестричке было несколько недель. Я бегала в третий класс, а Лёля — в шестой. Начались январские каникулы.
Папка отвез нас с Лелей к бабушке Зосе в Станьково. Лучших каникул для нас и быть не могло: спать на теплой русской печке, принимать по утрам туда из бабкиных, таких милых корявых рук парное молоко и запивать им мягкие калачи. А вечерами под завывание вьюги слушать бабушкины сказки.
За несколько дней мы привыкли к своей беззаботной жизни. Сидели однажды на печке, грелись, прибежав с мороза, грызли яблоки «антоны», которые постоянно нам подсовывала бабушка. В общем, день был как день: спокойный и радостный. После уже я и не припомню таких безоблачных дней.
И вдруг прибегает Костя Шуйский — один из тех двух пареньков, которых папка когда-то взял жить к нам из детского дома. Он был такой непривычно взъерошенный и растерянный, что мы сразу насторожились: случилась какая-то беда. А беда и в самом деле страшная и непоправимая обрушилась на нашу семью.
— Ивана Георгиевича арестовали, — выдавил наконец из себя Костя, чуть не плача. — Анна Александровна велела привезти девочек домой.
Бабушка начала плакать, причитать, а мы тоже разревелись: нашего папку арестовали? Кто его арестовал? Почему? Это же наш папка, наш могучий Самсон, который сам судил лодырей и прогульщиков.
Как уж мы встретились с мамой, не помню…
Через несколько месяцев, весной кто-то пришел к нам и сообщил, что видел, как наш отец подметает двор казармы. Город тогда находился в нескольких километрах от польской границы. Воинская часть располагалась почти в центре Дзержинска.
Мама велела нам с Лелей бежать к казармам: может быть, нам удастся увидеть папку и показаться ему.
Мы, на ходу натягивая на себя вельветовые пальтишки, бросились опрометью по улице. Повернули налево, и все прямо и прямо по дощатому настилу тротуаров, еще налево — и вот она, горочка.
Сердце замирает: здесь где-то папка!.. Издалека виден солдат-постовой возле штаба, с винтовкой наперевес. Подходим… Папка с метлой в руках, в своем кожаном костюме, низко опустив голову, тщательно сметает мусор с дорожки, идущей от крыльца штаба вдоль высокого деревянного забора. Часовой подходит поближе к нему. Мы стоим недалеко. Я толкаю Лёлю в бок: подойди, мол, к папке… Комок в горле, хочется закричать, но я знаю, что кричать нельзя. Ноги в ботиночках озябли, руки без варежек, покраснели. Шаг за шагом подходим ближе, и вдруг нас увидел папка. Увидел, улыбнулся как-то необычно, горько, чуть повернув голову в нашу сторону. Бледный, непривычно худой, но побритый, чистый. Часовой заметил нас и прикрикнул:
— А ну отойдите, здесь вам не место!
Мы отбегаем на несколько шагов и смотрим на отца. Смотрим. Мучительно смотрим… На крыльцо выходит командир и командует:
— Довольно, проходите сюда.
Папка выпрямляется, бросает на нас прощальный взгляд, идет. Позади него — часовой. И еще раз папка оборачивается, вдруг улыбается, так знакомо встряхивает головой, словно говорит: «Ничего, ничего, девочки мои, только не вешайте носы!» Он скрывается в глубине здания.