Мы идем домой, ничего не видя и не слыша вокруг, и горько плачем.
Дома подробно, как только можем, рассказываем маме все, что мы видели. Она держится — ни слезинки.
— Ничего, детки, папка скоро вернется — он не виноват ни в чем, это какая-то ошибка. Разберутся.
Но через несколько недель отца отправили из Дзержинска в Минск. Знаю, что мама раза два ездила туда, возила передачи — белье и продукты.
В одну из недель мама раза три подряд все ездила в Минск. И вот привезла новость: такого-то числа будет суд над папкой.
Разрешили ли приехать семье, не знаю, но мама начала готовиться, шила папке рубахи, готовила белье, варежки, теплые носки, сушила сухари. Отобрала свои и наши фотографии для папки. Нас готовила особенно тщательно, хотя мы и без того всегда были опрятны и скромно, но хорошо одеты. Она сделала нам какие-то обновки из своих старых платьев, связала всем беретики из шерсти. И все наставляла, чтобы мы не плакали «там», может, мы еще увидим папку. Она-то его не видела ни разу со дня ареста.
Неллочка еще не ходила, но мама взяла и ее с собой в Минск.
Приехал мамин дядя Александр и ее родной брат — тоже Александр, дядя Саша. И вот мы все — мама, нас четверо, двое дядьев — поехали поездом в Минск.
Не знаю, какой это был суд: то ли областной, то ли республиканский, но это был закрытый суд.
В здании суда (теперь здесь детская музыкальная школа) шел ремонт, крутом был мусор и строительные материалы.
Мы промаялись почти полдня: мама несколько раз куда-то заходила, о чем-то спрашивала, сообщала нам: «Его еще не привели»… И потом наконец: «Привели!» И: «Суд уже начался».
А потом всех нас пустили в какую-то пустую комнату, большую и светлую. От двери — прямо у окна — стул, а на нем… сидит папка, а по сторонам конвоиры с винтовками. Нам разрешили свидание на время перерыва судебного заседания.
Мы стояли у стены и смотрели на отца, а он на нас.
Неллочку мама держала на руках. Не помню, говорили мы с папкой или так все время и промолчали. Наверное, не говорили, иначе бы я помнила. Слишком большое расстояние было между нами.
Но вот Марат оторвался от стенки и через всю комнату побежал к отцу. Конвоиры ничего не сказали, даже не пошевелились. Отец подхватил Марата, посадил на колени и, хорошо помню, сказал ему, целуя голову:
— Ты один мужчина остаешься дома, смотри, чтобы все было в порядке. Помогай маме, девочкам.
«Мужчине» шел шестой год. Мама поняла: папка «уедет» надолго, не выдержала — слезы стали душить ее, мы тоже расплакались следом за ней.
Папка был еще бледнее, чем тогда в Дзержинске, и костюм теперь казался на нем очень большим. Но он был выбрит и даже подстрижен. Волосы же, красивые русые волосы, стали седыми. Нам разрешили проститься, и мы поочередно поцеловали его. Потом отец взял котомки, привезенные мамой, и его увели.
Так и вижу до сих пор его серые потемневшие глаза и плотно сжатые губы.
И снова мы ждали в коридоре, мне казалось, целую вечность.
И вот мимо нас прошел знакомый мне по Дзержинску и Станькову Опорож, единственный свидетель на суде. (Через много-много лет я узнала, что папка вскрыл ящик с запасными частями, а в нем оказалось оружие. Не прошло и часа, как его арестовали. Видимо, ящик предназначался Опорожу, но случайно попал отцу. Перепугавшись разоблачения, Опорож опередил отца и бросился с наветом. Спустя восемь лет этот же человек навел гестапо на след мамы.)
Мама бросилась к Опорожу:
— Ну что там было, ну что?
Он даже не взглянул в ее сторону.
Через минуту, низко опустив голову, в сопровождении конвойных, почти пробежал папка, бросив па ходу: «Анечка, десять!» Мы все бросились за ним. Первой была Лёля, но перед самым носом у нее захлопнулась дверь. Конвойный попридержал ее с той стороны, и когда мы смогли выскочить на улицу, отец, окруженный конвоем, уже сбегал вниз по улице и завернул за угол. Я его видела тогда в последний раз, сгорбленного под тяжестью двух котомок через плечи и как будто убегающего под конвоем от собственной семьи.
Мы отошли от здания суда совсем немного, как вдруг я заметила, что с мамой происходит что-то странное. Она быстро-быстро заговорила:
— Ты маленькая, ты лишняя, ты никому не нужна…
И вдруг, приговаривая все это, подбросила Неллочку. Та перевернулась в воздухе головкой вниз, вот-вот ударится об асфальт. Но каким-то чудом мама ее подхватила за ножки и продолжала говорить что-то страшное, несуразное, кощунственное.
Я закричала, не помня себя, бросилась к маме, но меня опередил дядя Саша, выхватил Неллочку из ее рук. Наша сестричка даже опомниться не успела, ручонки сложила смешно, по-старушечьи, смеется, заливается, думая, очевидно, что с ней играют…
Я подобрала на асфальте слетевший с ее льняных кудрей беретик, надела ей на головку.
А с мамой творилось что-то непонятное. Она по-девичьи звонко захохотала, кофточка на груди разорвана, жакет нараспашку, коса упала на грудь. Серые большие глаза стали темными-темными, горящими и дикими.
Она вдруг громко объявила:
— Вот свадьба так свадьба! А сколько народу на моей свадьбе! Проходите, дорогие гости! — и запела какой-то папкин романс.
Собралась толпа. Дядя Александр и еще кто-то чужой взяли маму под руки и повели в ближайший сквер.
Ее усадили на скамью, а она весело сопротивлялась — ей хотелось петь и плясать.
— Но почему, почему невесте нельзя повеселиться? — искренне недоумевала она.
Кто-то догадался вызвать «скорую помощь».
Не помню, как мы добрались домой в Дзержинск. Несколько дней мы жили одни. Лёля хозяйничала, я и Марат ей помогали, мы по очереди нянчили Неллочку. Она была грудной, мама ее только-только начала подкармливать манной кашкой. Мы тоже варили ей манку на воде, но Неллочка все же очень плакала, особенно ночами.
Потом за нами стала присматривать сердобольная бабушка Кондратовичиха. Она топила печи, готовила обед, принося с собой продукты. По-моему, у нас, кроме картошки, капусты и небольшого запаса манки, ничего в доме не было.
Мы все сидели у окна на кухне, на нашей широкой скамье-топчане, и смотрели на улицу: все ждали и ждали…
Недели через две вернулась мама, в своей уже зашитой и аккуратно заштопанной белой кофточке и в строгом черном костюмчике. На ее маленьких красивых ногах вместо утерянных в больнице туфель были огромные, разношенные тапочки.
Мама долго не заходила в большую комнату и спальню, а все старалась быть на кухне, пила лекарства и обязала меня напоминать ей о времени их приема по часам. До этого я, как назло, плохо разбиралась в часах — никак в моем понимании не укладывались все цифры и стрелки. Но беда быстро «образовала» меня…
От отца мы получили несколько писем из Биробиджана, он даже фотографию прислал. Адреса его не помню, называлась там «Автоколонна-5». Знаю, что он работал шофером на лесозаготовках.
Потом кто-то из его товарищей по заключению сообщил нам в письме, что папка тяжело заболел и сам написать не может. Чем болен, не было сказано. А еще через некоторое время пришло сообщение о его смерти. Это известие, помню, совпало со смертью Неллочки от скарлатины…
Все годы, всю жизнь, где бы ни была, что бы со мной ни случалось, я вспоминала отца. И наяву, и во сне…
Когда закончилась война, я сразу же стала писать во все инстанции, прося разобраться в деле отца. Но вначале эти просьбы ничего не давали. Я понимала, что нужно время, но ждать не могла. Я начала сопоставлять рассказы местных жителей и бывших работников Дзержинской МТС, то, что узнала до войны от матери, что увидела и узнала в годы войны, и все более убеждалась, что в аресте отца и гибели матери был прежде всего повинен… пан Опорож.
Избушка Опорожей стояла на болоте около реки, недалеко от моста при въезде в Станьково. Была она маленькой, низенькой, чуть ли не вросла в землю. Жена Опорожа, всегда чумазая, с папироской в зубах, вертелась около дома. Было у них шестеро дочерей, пять умерло, не достигнув совершеннолетия, осталась одна Аня. Она была моей одноклассницей по станьковской школе. Опорожи жили замкнуто, в селе почти не бывали, ни с кем не дружили, никто и к ним не заходил. Сам Опорож все лето пас коров, а зимой служил сторожем в Дзержинской МТС.