О нас самих мы говорить боялись и потому обсуждали главным образом этого дядю.

— Мои родители рассказывали мне, что у него уже в двадцать лет появились причуды старого холостяка. Единственный сын, родившийся очень поздно, после шести сестер, он унаследовал состояние, которое на всю жизнь избавило его от необходимости работать.

— Как и моего отца, — тихо сказал я, покосившись на дом.

— С той разницей, что мой дядя Стефан так и не пожелал обременить себя семьей. Когда он жил в Граце, в собственном доме, всей его жизнью распоряжался вышколенный дворецкий, который знал, в каком часу ему нужно подавать кофе и сколько содовой следует добавить в его вечерний бокал с виски. Мой отец всю жизнь вкалывал и говорил о нем с таким выражением лица, словно хотел задушить его, да и мама брата своего не защищала, ведь он подавал такой дурной пример детям. Впрочем, все евреи в Граце презирали Стефана Темерле, а он платил им той же монетой, поэтому у него не было ни одного еврейского друга, и он этим хвастался.

Узнав, что его отправили в лагерь, я спрашивала себя, как он будет там жить. По логике вещей, именно он должен был погибнуть первым. И что же? Все они умерли, все мои родные… кроме него. Кроме дяди Стефана.

Не представляю, как он выжил. Сам он об этом никогда не рассказывает. А у меня нет никакого желания бередить в нем воспоминания об этом кошмаре. Я говорю с ним только о прошлом… о счастливых временах. Рядом с ним у меня возникает ощущение, будто я без конца перелистываю воображаемый семейный альбом. Он его «рассматривает», но без единого слова, без малейшего чувства. Ни радости, ни удивления, ни вздоха сожаления — ничего. Порой мне кажется, что он выжил именно благодаря своей апатии. Да, апатии. Других людей обуревали страсти, желания, надежды, честолюбивые устремления, которые оборачивались против них и несли им гибель. А он ничего подобного не испытывал. И ничего не ждал, покорно принимая то, что с ним происходит. К счастью, смерть обошла его стороной. Теперь он — это все, что осталось от моей семьи. Не знаю, кем он мне приходится — молодым дедушкой или старым сыном. Отчасти и тем, и другим.

Когда я отыскала его через организацию, которая занимается бывшими узниками лагерей, то спросила, что он собирается делать. О возвращении в Грац и речи не было. Он хотел поехать в Палестину. Я привезла его сюда.

Сейчас он сидит на террасе гостиницы за стаканом двойного виски. С барменом у него большая дружба. Утром я их застала за долгой беседой… а вот со мной ему говорить почти не о чем. Кажется, они обсуждали фасон довоенных женских шляпок и более высокое качество виски.

Клара без всякого труда нашла дорогу к моему дому. «Похоже, в этом городе тебя знают все».

Я коротко рассказал ей о своем возвращении, торжественной встрече, маленькой легенде. Она выказала гораздо больше энтузиазма, чем я. «Великолепное приключение!» Я пожал плечами. Потом мы оба стали вспоминать былое, как и подобает «старым бойцам».

Прогулка наша продолжалась более часа. Я мог бы ходить так целыми днями и ночами, без малейших признаков усталости. Каждое произнесенное нами слово делало нас ближе — каждое слово о нас, о других, о недавно перевернутых и уже готовых открыться страницах Истории, о том, куда движется мир. Как и в Лионе четыре года назад, было ощущение, будто мы, сохраняя дистанцию, прижимаемся друг к другу! Между тем даже наши опущенные руки едва соприкасались.

В те мгновения я не говорил, что «люблю ее». Ни себе, ни — тем более! — ей. Сейчас я скажу то, что может показаться очень смешным в устах старого господина: у меня были все симптомы страстной любви, но само это слово мне не приходило в голову. Я думаю, в такие моменты совершенно необходимо кому-нибудь довериться: пусть этот человек станет над вами подшучивать или даже злобно высмеивать, но слово «влюбленный» будет произнесено — и тогда вы сами зададите себе вопрос, на который тут же ответите без малейших колебаний.

Но вот она взглянула на часы, и мне словно кровь выпустили из жил. Я ощутил самую настоящую боль в области сердца. И произнес умоляющим тоном: «Не сейчас!» Она вновь пошла вперед, продолжая разговор.

Через несколько минут она опять посмотрела на часы и застыла на месте.

— Я не могу надолго оставлять дядю. А тебя ждут люди…

Мы подошли к парадному входу в дом. Поток посетителей не убывал. Под чужими взглядами нам нельзя было даже поцеловать друг друга в щеку, мы ведь были не во Франции… Я только сжал ее руку. Потом долго смотрел ей вслед.

Вернувшись в гостиную, я сел рядом с отцом. Люди, которые пришли в мое отсутствие и заняли места вокруг, один за другим подходили ко мне, чтобы обнять и сказать приличествующие слова. Я старался быть любезным со всеми, но мыслями был далеко. Разумеется, я продолжал думать о ней — однако не для того, чтобы вновь пережить эти восхитительные мгновения или же оплакать ее уход. Во мне нарастало гневное чувство. Я говорил себе: в первый раз мы разошлись каждый в свою сторону, надеясь на случай, который позволит нам встретиться. Была война, мы были в подполье и иначе поступить не могли. Сегодня мы каким-то чудом встретились — и расстаемся, опять полагаясь на удачу.

А если удача нам не выпадет? И я никогда больше ее не увижу? Разве не поступил я как последний идиот, когда позволил ей уйти? Одно рукопожатие — и жизнь моя, счастье мое покинули меня, быть может, навсегда. А я лишь тупо провожал их взглядом!

Я даже не мог написать ей, она еще не знала, где будет жить в Палестине и надолго ли там задержится. Наверное, с ней можно было как-то связаться по почте, но мы не удосужились обсудить даже такую возможность. Пока мы были вместе, мы говорили о чем угодно — главным образом, о ее дядюшке, — как если бы собирались прогуливаться бок о бок до конца времен. Потом мы расстались за несколько секунд, чтобы не делать прощание слишком тяжким.

Чем больше я об этом думал, тем в большую ярость приходил. Одновременно прилагая все усилия, чтобы никто ничего не заметил…

Внезапно, посреди фразы, я поднялся с места. Извинился второпях перед моим случайным собеседником, затем перед отцом. И вышел — почти бегом. Прыгнул в машину.

— Гостиница «Пальмира», рядом с портом!

В пути, машинально отвечая на реплики словоохотливого шофера, я пытался мысленно подготовиться к тому, что скажу Кларе в оправдание этого непредвиденного визита. И в гостинице, ожидая у лестницы, пока шофер постучится к ней в дверь с просьбой спуститься вниз, я все еще обдумывал свою фразу, мне не хотелось выглядеть дураком в ее глазах.

Когда она, слегка встревоженная, появилась, я не нашел ничего лучшего, как выпалить:

— Забыл попросить у тебя обещание писать мне!

Должен признать, что прозвучало это по-дурацки. Но все к лучшему: чем большим ты выглядишь дураком, тем трогательнее твое поведение в подобных обстоятельствах.

Клара выслушала меня, сдвинув брови и покачивая головой, будто я сообщил ей нечто очень важное. Потом она посмотрела направо, налево. Никто нас не видел. И тогда она поцеловала меня в губы — так стремительно, словно птичка клюнула.

Когда я пришел в себя от изумления, она уже бежала вверх по лестнице. Я тут же ушел.

Боже, каким синим было небо в тот день!

* * *

Она написала мне через два месяца. Послание из семи или восьми страниц, которое меня, однако, несколько разочаровало. Нет, не в полном смысле слова разочаровало, но, скажем так, не совсем удовлетворило. Причину я знаю. Она делала вид, будто того поцелуя не было и в помине. И самое худшее: во время нашей прогулки в саду мы незаметно перешли на «ты», а в этом письме она обращалась ко мне на «вы» — «Sie sind» вместо «du bist». Шаг назад…

Да, она писала мне по-немецки. С первой нашей встречи в Лионе мы взяли за обыкновение общаться на французском, на котором она изъяснялась правильно, хотя ошибки иногда допускала. Но на письме ей было легче иметь дело с языком Гёте, а не Шатобриана…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: