Ее пожитки размещались в изящном беспорядке, словно повинуясь сценическим ремаркам Ибсена или Шоу. Тут, на кружевной салфетке, — поднос с чайными приборами, в этом углу — лампа под абажуром с бахромой, а тут — софа с низкой спинкой, турецкий коврик, наброшенный на нее с беззаботной аккуратностью. Ваза со свежими цветами на письменном столе. Маленький застекленный шкафчик с гагатовой инкрустацией, размещенный в правой части сцены, заметно заполненный блокнотами, в каких обычно ведут дневниковые записи, и ключ, вставленный в замок. (Генеральские пистолеты — где-то за кулисами.) Я сидела под репродукциями Боттичелли с его золотистыми средневековыми женщинами, лунные лица которых не говорили абсолютно ни о чем, и глядела прямо перед собой — допустим, на черно-белую фотографию — невинно-претенциозный вид сзади на двух девочек на теннисном корте, чьи сборчатые юбки задрались, так что из-под них слегка выглядывало нижнее белье; даже вульгарность Эми принимала изящные формы, эксцентричность никогда не выходила за рамки пристойности. Ты пила вечерний чай из этих тонкостенных чашечек, и она демонстрировала тебе свою коллекцию эдвардианских порнографических открыток, или, если она демонстрировала тебе свою коллекцию порнографических открыток, ты пила вечерний чай из изящных чашечек, пока открытки появлялись прямо у тебя под носом. У меня под носом — я одновременно чувствовала, что мне оказана честь, и испытывала презрение. Две девушки в матросских рубашках — и голые внизу, от талии, с лобковыми волосами, размытыми в фотографическом тумане. Девушка, прикованная к дереву, касалась пальцами цепей, а другой рукой обнимала своего поработителя, уже готовясь к поцелую. Мужчина с огромными закрученными усами, в чем мать родила, если не считать шляпы полицейского.
Наверняка все-таки только я одна знала о том, что под ее чинностью и благопристойностью скрывается столько странностей, столько сумасбродства и извращенности? Старинные чашки растрескались по краям, что тоже было проявлением оказанной мне чести: в этих трещинах таилась роскошная грязь старины. А еще книги. Упорядоченный хаос книг обо всем на свете: книги о детских заболеваниях, книги на древнегреческом и латыни, книги о Голливуде и Древнем Риме, стопки романов — английских, американских, французских, немецких, какие угодно, какие только можно вообразить (кроме, наверное, шотландских — я не помню, чтобы видела там хоть одну шотландскую книгу), старые романы и новые романы, и те, что еще в твердом переплете, те, что сияют в витринах книжных магазинов. И почти всегда книги в ее комнате выглядели так, словно их никто никогда не читал, быть может, даже не раскрывал, словно никто еще не отважился прикоснуться к ним и согнуть их корешки. Но она-то их читала, я видела, как она их читает, и она хорошо знала их — помнила наизусть длинные фразы, абзацы, порой даже целые страницы из многих книг.
А за углом, в ее спальне, где стояла заправленная, опрятная, чуть ли не монашеская белая кровать, вся стена почти целиком, до клаустрофобии, была покрыта вырезанными ангелами всевозможных видов и обличий, и среди них — фотографии детей-кинозвезд: Элизабет Тейлор со светловолосой девочкой из «Джейн Эйр» [66], Маргарет О'Брайен из «Таинственного сада» [67]— с перебинтованной грудью, чтобы казаться достаточно юной для своей роли (так сказала мне Эми). Мальчики препубертатного возраста прежних десятилетий, мальчишеской внешности девочки 1970-х — все они были там, все они тоже были ангелами.
Я всегда чувствовала себя не в своей тарелке, находясь у нее в комнате: как рыба на суше, птица в воде, как Джон Уэйн, да, шагающий навстречу Хелене Бонэм Картер в «Комнате с видом» [68], когда он натыкается на всякие предметы и бьет посуду в столовой: руки и ноги чересчур велики, ковбойская шляпа задевает раму, и картина повисает криво. Она обессиливает, эта новая стихия, тут есть опасность задохнуться, и вот я уже вижу саму себя — я делаю глубокий вдох и вхожу — со всегдашней осторожностью, оглядываясь по сторонам; прошло время, и ощущение все той же неловкости и скованности оживало во мне, лишь когда я приходила под руку с какой-нибудь подругой или другом. Я всегда приводила их к ней для одобрения, как кошка приносит хозяину пойманную птичку или мышку, как будто она, Эми, — моя мать или родственница, погляди-ка, с кем я сейчас, ну вот, погляди, кого я поймала. Эми сидела — вежливая, сдержанно-дружелюбная, как обычно, строго на меня поглядывала и задавала всякие правильные вопросы Джулии (занималась английским, в больших очках, радикальных взглядов, всегда подчеркивала свою принадлежность к рабочему классу), Фионе (из Эдинбурга, изучала юриспруденцию, рыжеволосая, милая, но она призналась мне в любви во вторую нашу ночь, и на этом все закончилось), Дэвиду (работал в рыбной лавке на рынке, очень красив, от него пахло рыбой), Уиллу (жутко богат, немножко зануда, обладатель спортивной машины, «эм-джи»; когда в результате проведенного им опыта все цыплята погибли, он плакал, и этим завоевал мою симпатию), Симоне (восхитительная Симона, восхитительная и восхищенная, ум легкий и проворный, страсть к плутовству и приключениям, я скучаю по ней). Не важно кому. И все ревновали к моей подруге Эми — особенно девушки.
Я никогда не задавалась вопросом: чтб бы я ощутила, если бы она завела любовника, но, конечно, она бы не завела, хотя вокруг нее вечно крутились какие-то невзрачные умные поклонники, которые занимались испанским или немецким, с надеждой в глазах цитировали ей Лорку и Рильке, когда она пила с ними чай в приличных барах или закусочных; все эти очкастые заблудшие юноши, которые слышали ее умные рассуждения на семинарах по античной литературе, и настаивали: нет-нет, давай я заплачу, рылись возле кассы у себя в карманах, запустив туда кулаки, а потом садились за столик и толковали ей Платона над дымящимся кофе, как будто была нужда ей что-либо растолковывать, хоть она и кивала им в ответ, украдкой поглядывая на часы, а потом вежливо уходила. Никто из них ее не привлекал, я в этом уверена; зато уже мне пришлось держаться вежливо, кивать и задавать всякие правильные вопросы, когда я ворвалась однажды в комнату Эми без стука и увидела, как она сидит рядом с худенькой бледной девушкой и обнимает ее за талию.
Они отскочили друг от друга, но потом Эми увидела, что это я, и снова обняла ту девушку (презрительное лицо, волосы — темные или светлые? Я предала все забвению, чему ее учила Эми? Наверное, всему). Я села, и Эми — как будто такое случалось каждый день — безукоризненной дугой налила мне чаю, я поставила чашку на блюдце и принялась пить. Потом пошла домой — вежливая, обделенная, еще больше чувствуя то расстояние вытянутой руки, которое нас отделяло. Неколебима. Вот какое слово она бы употребила. Поделом мне. Вот какие слова я бы употребила. Я позвонила ей, нервничая так, что рука скользила по телефонной трубке; теперь у нее был телефон прямо в комнате, и он долго звонил, прежде чем она ответила. Я спросила, ну, и кто твоя подруга? Она рассмеялась, конечно, ты, Эш, сказала она, ты сама это знаешь.
Я доверяла ей все, она мне — ничего, вот как было дело. Она слушала очень внимательно, когда я рассказывала ей о том, как Симона тайком привела меня после комендантского часа; ворота были заперты, времени — наверное, половина четвертого ночи, и мы как могли старались не разбудить ночного портье, я подсадила Симону на ограду, и вдруг откуда-то раздался звон, и на другой стороне нас уже ожидал ночной портье, оказалось, что Симона наступила ногой на кнопку звонка, и мы перебудили половину здания. А еще была история про то, как Симону вызвал директор и стал допрашивать, почему на официальной ежегодной фотографии учащихся колледжа количество имен не совпадает с количеством лиц. Ктоэто стоит рядом с вами? Это же не студентка нашего колледжа. Ей здорово влетело, даже письмо с предупреждением прислали. Эми, запрокинув голову, смеялась — весело, злорадно и громко. А еще я рассказывала ей, как мы карабкались по скошенной черепичной крыше, чтобы добраться до колокола на часовне и потрогать его. На колоколе выбита дата — 1927, сообщила я ей. Чудесно, отозвалась