Эми, я понимала, что ей это безразлично, и тем не менее — она сказала совершенно искренне: чудесно.

Возможно ли спорить обо всем — и одновременно соглашаться со всем? Мысли соскакивали у меня прямо с языка, когда я была рядом с Эми, они поднимались на поверхность, как пузырьки воздуха из воды, и рвались из меня наружу. Остановить их было невозможно, даже пожелай я это сделать.

Я чувствовала, запах смены времен года. Лето богато оттенками, как картины Руссо, год от года оно становилось все жарче, буквально раскаляя мир добела. Однажды я сунула руку в карман куртки — и мои пальцы вынырнули, перепачканные шоколадом; я даже не представляла, что плитка шоколада может вот так запросто растаять в кармане! И никогда раньше не понимала, отчего всем этим чопорным детишкам в английских детских рассказах нужно носить летом шапочки. Но здесь весна однажды выдалась такой жаркой, что нарциссы выгорели и скукожились под солнцем. Я бродила по библиотеке, выискивая ее. От жары в часах сломался главный механизм; часы остановились, их стрелки замерли, показывая без десяти три. В то утро мне поручили написать и расклеить у всех входов объявления, воспрещавшие входить в библиотеку читателям, на которых мало одежды, потому что поступают жалобы на мужчин в шортах и женщин в слишком откровенных нарядах, ясно же, что это мешает сосредоточиться.

Эми сидела наверху, в книгохранилище, среди сухого и потного запаха старых книг. Наконец я уговорила ее выйти вместе со мной в сад. Она встревожилась, когда я вломилась за ограду, куда посетителям заходить не разрешалось. Она уселась в тени — нервозная, с прямой спиной, глядя по сторонам — не идет ли кто отчитать нас за то, что мы сидим в неположенном месте, — и закрытая книга лежала у нее на коленях. Я улеглась под солнышком прямо на землю, смотрела на еще не распустившиеся листья, слушала, как поет птица на дереве, как шуршат листья. Откуда-то издалека доносился городской гул. Я стала подбрасывать в воздух черешню и ловить ее ртом, а косточки выплевывать. Потом поглядела в ее сторону — проверить, видит ли она, как я ловлю ягоды, — оказалось, что она вычитывает что-то из книги, губы шевелятся, перегоняя ровный строй слов прямо в ее голову. Казалось, что ей прохладно, прохладно — в самый жаркий день года. Когда я глядела на нее, мне тоже передавалась эта прохлада, свежесть. Я сказала ей об этом. Она улыбнулась с довольным видом, как будто в моих словах таилось что-то слегка непристойное; даже ее улыбка была прохладной, тенистой.

Однажды она три недели не разговаривала со мной — после того, как я сказала нечто непозволительное: а именно, что, по-моему, романы Вирджинии Вульф скучны, неправдоподобны и лишены сюжета. Вся эта чепуха про смерть души, она любила ее, она ненавидела ее, в чем смысл жизни и прочее, сказала я, для большинства людей все это так далеко от действительности; а действительность для большинства людей означает вот что: как пережить очередной скучный или ужасный день, как заработать достаточно денег, чтобы вечером принести домой что-нибудь поесть, и нет времени на все эти рассуждения и размышления. Эми отставила чашку, холодно объявила, что, хоть она и не ждала, что кто-кто, а я все это пойму, все-таки существуют в искусстве и эстетике некие критерии, которые не имеют ничего общего с обыденной действительностью. Я ответила, что, раз они не имеют ничего общего с действительностью, значит, грош им цена. Кто это утверждал, что в английском языке очень мало слов для обозначения гнева? Для Эми гнев был состоянием вне слов — вне всякого общения. Ее лицо замкнулось, будто каменная дверь, и она почти месяц не говорила со мной, не проронила ни одного слова. Вот она, действительность. Эми была смешна. Высокомерна и смешна. Она была высокомерна, и смешна, и настолько умна, что даже глупа.

Но месяц спустя, когда она неожиданно возникла передо мной под деревьями, примерно месяц спустя, появилась будто ниоткуда, взяла меня под руку и стала, прогуливаясь, весело рассказывать мне, как будто ничего и не происходило, о какой-то своей тетушке, о каком-то своем дядюшке и о каком-то своем кузене, которые поехали вместе в отпуск и все написали завещания — чтобы, если самолет вдруг разобьется, их деньги не достались бы каким-нибудь другим родственникам, — я так обрадовалась, снова увидев ее, что едва не лишилась дара речи. Водную гладь реки расцвечивал сверху золотой свет; мы проходили мимо туристов, мы были друзьями, мы смеялись, и я сознавала, что все смотрят на нас, что мы принадлежим этому месту, а они — нет.

Однако по мере того, как комнаты Эми становились просторнее, она все чаще предпочитала не замечать меня на улице. Вначале в ее глазах читался легчайший намек на извинение — мол, так надо, но потом и он исчезал, а следом за ним — и я. Однажды она сидела за столиком в кафе при библиотеке с тремя другими женщинами; у меня как раз выдался перерыв на чашку чая, перед этим я работала в башне, перетаскивала книги с одной полки на другую, на мне был комбинезон, лицо и руки перепачканы грязью, которая обычно остается от пыльных книг. Я придвинула стул поближе к Эми, плюхнулась на него с усталым вздохом. Господи, Эми, сказала я, ты не поверишь, но книги по истории искусств тяжелее всего на свете, кроме, наверно, папок с подшивками газет да еще чертовых энциклопедий, меня они уже доконали. Что мы делаем сегодня вечером?

Неправильно. Неправильный язык, неправильное место. Я вдруг поняла неправильность всего этого, заметив, что одна женщина ерзает, другая прикладывает к губам салфетку, третья поднимает чашку, четвертая, выждав секунду, продолжает разговор, как будто меня здесь вообще нет. Они обсуждали легкость проблематики в романах Форстера. И одной из них была моя подруга Эми. Я выждала мгновенье, сделала вдох. Так вот, значит, как вы произносите «Форстер», сказала я. Как Ки-итс и Йи-итс, верно? Кейтс, Йейтс. Ладно, мне пора возвращаться к работе. Некогда болтать. Иначе кто будет отыскивать книги для таких, как вы, дамы? Я оттолкнула стул, встала, улыбнулась Эми, кивнула на прощанье.

Это был один из самых смелых дней. Чаще всего мне не выпадало возможности вот так ответить. Чаще всего я оставалась стоять на улице — только что была, и вот уже сплыла. Сегодня здесь, сегодня же там.

Как в том сне, где я просыпаюсь и прочитываю «Отче Наш» и покаянную молитву, О Господи, каюсь, потому что согрешила против Тебя, потому что Ты такой хороший, — и тяжело дышу, как после пробежки или от боли. Все краски словно выцвели — и эта жуткая пустота, в которой некогда, вероятно, был звук. Вначале видишь остров, видишь его с воздуха, как будто смотришь с самолета, вот его зелено-коричневое пятно в синих просторах Тихого океана. А потом он исчезает.

Там, где он был, уже ничего нет, кроме воды. Затем тот же сон прокручивается опять, только под другим углом; остров, но ты уже на нем, на пляже, и смотришь, как волны накатывают на берег, а иногда оставляешь свои следы на чистом песке, потом замечаешь, как люди плывут от тебя прочь на каноэ, и вот ты уже с ними, в лодке, и оглядываешься назад вместе с ними, глядишь мимо их коричневых плеч на остров — а он взрывается, он взмывает ввысь, в небеса, и разлетается на куски, вспышка света и жара, лодку под тобой подбрасывает вверх, тебе приходится заслонять глаза от яркого света, ты чувствуешь, как тебя обдает волной жара, а когда лодку перестает подбрасывать и дым рассеивается, то на прежнем месте уже ничего нет — нет даже останков острова, нет даже обугленных скелетов деревьев, которые плавали бы в воде, или почерневших трупиков птиц, которые упали бы с неба, — абсолютно ничего, что свидетельствовало бы о том, что здесь что-то было, лишь жужжащая тишина да колыханье блеклого моря.

И это правда. В пятидесятые годы один остров действительно бесследно исчез в ходе ядерных испытаний. А то ощущение выцветшего домашнего кино осталось, наверное, с детских лет, когда отец снимал нас на свою жужжащую камеру. Бассейн или «лягушатник», мальчишки по горке скатываются в воду, еще — кино про нас всех, про поездку в Йоркшир, там, на пляже, на маме красный купальник и черные очки, она держит меня за руку и машет в кинокамеру. Все эти фильмы крутили на вечеринках для мальчиков, на моих крутили фильм с Чарли Чаплином — тот, где людей тошнит за борт корабля, а машина падает в дырку посреди дороги, и из-за нее весь город замирает. Патрик бросил чипсы в лимонад Джеймсу, и все засмеялись, тогда


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: