— Сорок копеек!..
— То-то и оно…
Кто-то вздыхает.
— У господ деньги дешевве.
— Твою пустую брехню слушать до ночи; не переслушаешь, — обрывает вдруг разговор Наум. — Верно, што ты пустопляс. Кабы настоящим рабочим человеком был…
Он отодвигается на край бревен, поворачивается к Тартыге спиной и дает понять, что пора прекращать спор… Все молчат, и каждый напряженно думает о своем… Мужики тесно грудятся в два ряда. Тартыга сидит один… По сосредоточенным угрюмым лицам всех можно разобрать, что сочувствие на стороне Наума. Тартыге это не приятно, — как будто он провинился в чем-нибудь дурном, и маленьким червячком сосет внутри желание расположить в свою пользу мужиков… Он настраивается серьезней, смягчает резкий тон, подбирает с травы к бревнам ноги, точно стыдится новых щегольских сапог и желает спрятать их подальше, и говорит теперь уже просто, без кривляний и вызовов, как товарищ с товарищами:
— У всякого дела, легкого и тяжелого, стоять доводилось… И в механическом цехе работал, и котлы клепал, — не сразу, понятно, а когда к работе приобвык… Оказия там одна вышла… Бастовали мы, расценку сбавили… Пошла суета по заводу… Роту солдат пригнали, оцепили кругом чисто, мышь не проскочит… Неделю в остроге за эту забастовку сидел… А потом с завода уволили… Тоже принял горя, — и голодал и холодал… одним словом, собачья доля… К грузчикам, когда работы не было, приткнулся, один день печенку надрываешь, три дня зубы на полке… Так вот и стрелять[1], и водку бусать[2] обучился…
Тартыга достает из кармана кисет, свертывает тонкий бумажный фунтик и закуривает.
— Что же мне здеся делать? Нешто здесь жизнь?
Сват Тартыги Игнат, прозываемый «конопатым», первый сочувственно откликается на его слова.
— Эт-то верно, — раздумчиво говорит он. — Несладко здеся… Маешься-маешься, коло земли-то, а все толку нету… Давно бы куда глаза глядят сбежал, да податься некуда…
И еще третий мужик, русый, вздыхает и повторяет за «конопатым», как эхо:
— Податься некуда!..
«Конопатый» и русый не похожи один на другого: «конопатый» — словоохотлив и суетлив, русый — тих и молчалив; но оба одинаково думают, одинаково повертываются взлохмаченными затылками к солнцу и даже подпоясаны почему-то одинаково — веревочками, низко на бедрах, отчего ноги их кажутся короткими и смешными…
— Воздухом здесь просторней; а работой тесно, — говорит Тартыга и длинной сухой рукой с расставленными пальцами загребает вокруг себя воздух. — Э-ва сколько воздуху!..
— Тесно! — соглашается «конопатый».
— Пытай, дядя, в город, — советует Тартыга.
— Пытал, — хмуро говорит «конопатый». — В городу как кому счастье… Летось вот так же мы с кумом жили в городу… Почитай два месяца без работы бились-бились… Туды-сюды, последние деньги на постоялом прохарчили… Рады хоша бы навоз из ям выгребать — да и в золотой артели не берут… Так пусто и вернулись домой…
— Что и толковать, в городу как кому посчастливит, — повторяет опять, как эхо, русый.
На крыльце волостного правления мельтешится сторож, старик Потапыч. На нем ситцевая рубаха горошком, на босых ногах глубокие поношенные писаревы галоши. Большая борода, как расчесанная кудель, закрывает грудь.
Потапыч прикладывает руку к глазам и слепо всматривается в мужиков.
— Кому за ссудой?.. Сичас Евлампь Василич кассыю откроют.
Несколько мужиков поднимаются с мест… Наум и «конопатый» остаются… Потапыч замечает Тартыгу и кричит:
— А ты, Григорий, чаво, курва тебя залягай?.. За паспортом, што ли?..
Тартыга шутливо отвечает:
— Деньги в кассу на процент кладу.
Потапыч смеется, трясет белыми пушнинами бороды и исчезает за дверью.
Бойко звенит гармоника. Надрываются пискливые дисканта, хрипло сипят басы… Тартыга, избоченившись, подпевает:
Что ты, Гриш-ка, за-фарсил,
Мно-го де-нег про-ку-тил,
Д’мой ха-ро-шенькай,
Д’мой при-го-жень-кай.
Мужики, забыв недавний спор, слушают с удовольствием. По темным, изрытым нуждой лицам их прыгают веселые солнечные зайчики. Тартыге это приятно. В звонкую ясность прозрачного дня ему хочется вложить то, чего здесь нет: буйный и бесшабашный задор… И он с каким-то диким сладострастием вывертывает плечи и подтопывает в такт ногами.
А по дороге к волостному правлению столбится пыль, четко в звонком воздухе стучат подковы… На вислобрюхой взмыленной кобыле скачет хорошо знакомый мужикам сотник большого соседнего села Ольшанки, где камера земского начальника и стан. Сотника мужики прозвали «фолейтором» за то, что он всегда, и зимой и летом, сопровождает земского при поездках… Сотник тяжело дышит… Разъехавшиеся полы его кафтана при каждом взлете поднимаются и ударяют в напотевший лоснящийся круп лошади.
— Сам едет, — говорит «конопатый».
«Сам» — это значит земский…
Скоро на крыльцо выбегает Потапыч и колотит усердно по перилам пыльной шваброй. Он торопится навести чистоту в волостном правлении.
Мужики встают с бревен, подтягивают пояски рубах, оправляют картузы, запахивают зипуны и садятся. Тартыга, не переменяя позы, продолжает наигрывать.
Земский на тройке разномастных «иноходцев», — это все, что осталось у него от когда-то большого конского завода… Коренник, с белыми щетками, сильно работает вразбивку ногами, пристяжные едва поспевают за ним, и кажется, что они бестолково прыгают в воздухе и путаются среди постромок. На козлах кучер в безрукавке и урядник с оранжевыми погонами.
Мужики, обнажив головы, переминаются с ноги на ногу. Тартыга на мгновенье смолкает и потом вдруг с удвоенной силой растягивает мехи гармоники, ударяет по всем ладам и ожесточенно выкрикивает:
Д’мой ха-рошень-кай,
Д’мой пригожень-кай.
Земский удивленно бросает на Тартыгу косой и незначительный взгляд, слегка подается к передку сиденья и тычет кулаком в спину кучера. За дребезгом разбитой рессорной коляски не слышно, что он говорит. Кучер круто откидывает назад острые углы локтей и на тугих вожжах осаживает тройку. Коренник с запалом храпит, пристяжные машут головами и нетерпеливо фыркают, жарко отдувая ноздри… Урядник подбирает по-бабьи полы шинели, спрыгивает с козел и трусит к бревнам.
Он вклещивается цепко в Тартыгу, теребит его за рукав и тянет к себе гармонику.
— Подай сюда!
Тартыга отпихивается. Лицо урядника наливается шафраном; на глазах земского без разрешения он не может ударить Тартыгу и кричит:
— С-слышь!.. Тебе говорят, дай!..
Тартыга не уступает и вырывает гармонику из его рук.
— Не замай!.. За эту музыку тоже не щепки, а денежки плачены!.. Ты что здесь за экспроприатор такой выискался?..
Тартыга обозлен и чеканит каждое слово. На него все смотрят, и он чувствует себя героем. И еще более он доволен тем, что нашел то нужное и интересное новое слово, от которого насторожившиеся лица мужиков стали вдруг острыми и любопытно вытянувшимися.
Земский, опираясь дородной тушей на железные крылья кузова, тяжело вылазит из коляски. На холеных и чисто пробритых круглых подушечках его щек кровь проступает пятнами.
Недавно им был разослан по волостям циркуляр о борьбе с хулиганством на основании столыпинского указания из центра. Он манит к себе Тартыгу пухлым пальцем в перчатке:
— Подь-ка, любезный, сюда.
Урядник суетливо прыгает около Тартыги то с одной, то с другой стороны и теребит его:
— Слышь, подь!.. Их высок-родие требуют…
Тартыга неторопливо сует гармонику под мышку и идет медлительно и вперевалку, намеренно отсчитывая ленивые шаги. Земский, откинув назад голову, разглядывает его, немного по-барски, брезгливо, немного с начальственной спесью, и вдруг распаляется:
— Ты кто?..
— Я-то?.. — с наглой смелостью задорно переспрашивает Тартыга.
Хаос мыслей и слов поднимается в его голове, и из них хочется выбрать что-нибудь звонкое и острое…