Мы видели, где нашел себе прибежище страх кого-то из нас четверых, ведь мы уже давно знали друг друга. И часто мы не могли друг друга выносить — как раз потому, что мы уже не могли друг без друга обходиться. И тогда мы принимались шпынять друг друга. Ну ты, швабская голова — решето дырявое! А ты чего суетишься, швабская ты торопыга, — то везде тебе первым надо поспеть, а то копаешься, ждешь, пока рак на швабской горе свистнет. Сквалыга швабская. Орясина швабская. Что это за швабская размахайка на тебе? А на самом-то онучи швабские. А ты швабская узорчатая подушка-грелка под задницу. А ты швабский страхолюда-недоносок. А ты швабская занозистая стервоза. Наша злость требовала длинных, затейливых ругательств. Мы выдумывали их как заклятия против чрезмерного сближения. Насмешки были жестокими, ранили больно. Слова придумывались быстро, потому что мы знали друг о друге всю подноготную. Каждый уверенно наносил удар туда, где другому было всего больнее. Другой страдал, и это будоражило. Пусть корчится от нашей любви-грубости, пусть на собственной шкуре почувствует, какой он слабак. Точно нитка за иголкой, одно злое слово тянулось за другим, пока обиженный не умолкал. И даже после того. Даже в притихшее лицо летели и летели слова — так саранча летит и летит по голому полю, где уже всё подъела дочиста.
Из-за страха каждый так глубоко заглянул в душу другим, как вообще-то не дозволяется. Наше взаимное доверие было уже таким долгим, что порой нам нужен был внезапный — всегда внезапный — поворот в отношениях друг с другом. Ненависть была вправе топтать и уничтожать. Из-за чрезмерной близости мы скашивали любовь, и любовь всякий раз вырастала заново, как густая трава. Просили друг у друга прощения, и обида исчезала в один миг, не успеешь и рта раскрыть.
Умыслом всегда была ссора — желанная ссора, по недомыслию случалась причиненная ею обида. Когда ярость уже шла на убыль, всякий раз подавала голос любовь, и она не придумывала каких-то особенных слов. Она никогда и не покидала нас. Но в ссорах любовь выпускала когти, как свирепый зверь.
Эдгар однажды сказал, передавая мне ключ от летнего домика: «Вечно у тебя на физиономии эта швабская ухмылка». Вот они, когти, подумала я, впились. Не знаю, почему я в тот раз не разревелась. Все мои запасы истощились, я чувствовала себя всеми покинутой, где уж тут было найти хлесткое обидное слово в ответ. Наверное, губы у меня сделались точно высохший стручок, полный жестких горошин. Тонкие и сухие губы — нет, не хотела я такого. «Швабская ухмылка» — это же как будто прямо о моем отце сказано. А отца я себе не выбирала. И мать — не такую мать мне хотелось иметь.
В тот раз мы опять сидели в кино, на последнем ряду. В тот раз на экране опять гудел фабричный цех. Работница заправляла в вязальную машину шерстяную пряжу. К ней подошла другая работница, с красным яблоком в руке, и стала глазеть, как трудится первая работница. А первая работница, расправляя нитки, объявила: «Кажется, я влюбилась». И взяв у второй работницы яблоко, вонзила в него зубы.
Курт положил руку мне на плечо. Он опять рассказывал нам свой сон, новый. На этот раз ему приснилось, что у парикмахера полно мужчин. На стене висела большая школьная доска, расчерченная как кроссворд. Мужчины тыкали в незаполненные клетки плечиками для одежды и называли буквы. Парикмахер, стоя на лесенке, вписывал буквы в клетки. Курт сел в кресло перед зеркалом. Мужчины сказали: «Никакой стрижки, пока вот это не решим. Мы раньше пришли». Курт направился к двери, и тут парикмахер ему крикнул: «Завтра не забудьте захватить с собой бритву!»
— При чем тут бритва? — шепотом спросил меня Курт, хотя он-то знал при чем. Эдгар, Курт и Георг остались без бритв, их бритвы исчезли из запертых на ключ чемоданов.
Слишком много времени я провела с Эдгаром, Куртом и Георгом у реки. Они сказали: «Пойдем-ка, еще прогуляемся», — как будто речь шла о безобидной прогулке вдоль берега. Мы ведь только и знали, что ходили, медленно или быстро, пробирались крадучись, неслись со всех ног, а вот прогуливаться мы разучились.
Мама решила собрать в саду последние сливы. Но средняя ступенька на стремянке того и гляди оторвется. Дедушка ушел в магазин за гвоздями. Мама ждет, стоя под деревом. На ней передник с большими-пребольшими карманами. Уже темнеет.
Когда дедушка выкладывает из своих карманов шахматные фигуры, бабушка-певунья говорит: «Сливы тебя дожидаются, а ты к парикмахеру пошел в шахматы играть». Дедушка отвечает: «Его дома нет, ну меня и понесло в поля. Завтра поутру за гвоздями схожу, нынче-то я весь день прошлёндрал».
Курт, когда ходит, ноги ставит носками внутрь. Бросив в воду какую-то палку, он продекламировал:
Эдгар, Курт и Георг без конца читали это стихотворение. В бодеге, в кудлатом парке, в трамвае и кино. И по дороге к парикмахеру.
Эдгар, Курт и Георг часто ходили к парикмахеру вместе. Когда они появлялись на пороге, парикмахер говорил: «Попрошу по порядочку. Первым делом двое рыженьких, а на закуску — брунет». Курта и Георга он оболванивал первыми, напоследок Эдгара.
А стихотворение они вычитали в одной из книг летнего домика. Я его тоже запомнила и могла бы рассказать наизусть. Но только про себя. Оно поддерживало меня, когда надо было возвращаться в комнату-коробчонку, к девушкам. Читать же эти стихи Эдгару, Курту и Георгу я стеснялась.
Однажды все-таки рискнула, в кудлатом парке, да после второй строчки запнулась, забыла, как там дальше. Эдгар вполголоса дочитал стихотворение до конца, а я, подняв с сырой земли дождевого червя, оттянула сзади ворот рубашки Эдгара и сунула ему за шиворот эту красную голую тварь.
Над городом всегда висело облачко. Или просто пустое небо. И приходили письма от моей, твоей, его матери, и нечего было матерям сказать нам в своих письмах. А в стихотворении таился насмешливый холодок. Он звучал совершенно отчетливо, когда эти строчки читали вслух Эдгар, Курт или Георг. Ничего сложного. Они играючи передавали лукавый, насмешливый холодок. Но жить изо дня в день с таким вот холодком в груди было трудно. Возможно, именно поэтому они так часто повторяли стихотворение.
«Не доверяй ложному дружелюбию, — предостерегали меня Эдгар, Курт и Георг. — Девушки из твоей комнаты испробуют все средства, как и парни в наших комнатах. Когда они спрашивают, в котором часу ты придешь, их на самом деле интересует, сколько времени тебя не будет».
Капитан Пжеле, которого звали так же, как его собаку, первый допрос Эдгару, Курту и Георгу учинил как раз по поводу стихотворения.
Стихотворение было написано на листке. Капитан Пжеле скомкал листок, кобель Пжеле залаял. Курту пришлось открыть рот, капитан затолкал в рот скомканный листок. Курт должен был проглотить стихотворение. Он давился. Кобель два раза на него бросился. Разодрал брюки и расцарапал Курту ноги. «На третий раз непременно бы впился зубами», — сказал Курт. Но капитан Пжеле устало и спокойно обронил: «Хватит, Пжеле». Капитан Пжеле пожаловался на боли в почках и сказал: «Твое счастье, что имеешь дело не с кем-нибудь, а со мной».
Эдгару пришлось час неподвижно простоять в углу. Кобель Пжеле сидел рядом, не спуская с него глаз. Из пасти свешивался язык. «Я подумал, — сказал Эдгар, — вот двину его ногой в морду, чтоб свалился и уже не встал. Кобель почувствовал, о чем я думаю». Стоило Эдгару пошевелить пальцем или чуть поглубже вдохнуть — а иначе было бы не устоять так долга на ногах, — кобель Пжеле рычал. «Если бы я чуть-чуть пошевелился, он бросился бы, — сказал Эдгар. — И я бы этого не пережил, потерял бы самообладание. Он бы меня загрыз».