Павел умел беседовать с институтскими стариками, вызывал на споры о новых тенденциях в буржуазной историографии, о гандизме — почему-то не переставал о нем думать, о смешении и взаимном проникновении религий Востока. Старики увлекались, так и сяк «вертели проблемы», а Павел жадно впитывал в себя новые, неожиданные, парадоксальные часто суждения, то, что потом можно было развернуть в диссертации.

Дома, над столом, к которому не смела приблизиться даже Таня, он протянул тонкий шпагат. На шпагате висели выписки, болтались под большими деревянными прищепками — под каждой прищепкой все, что касалось какого-то аспекта проблемы, — цитаты, перепечатанные страницы из книг, собственные аккуратные записи. Постепенно складывалась первая глава диссертации. Милая супруга, правда, проехалась как-то насчет «кражи чужих мыслей», но Павла это не очень тронуло. А как же? Все всегда пользуются тем, что уже написано, выверено, доказано, сталкивают две чужие идеи, и рождается своя — третья. А можно и присоединиться к одной из двух — пересказать чужую мысль своими словами, что тут такого? Да и кто говорит? Сама-то она что делает? Впрочем, она — мать его сына, а сына он неожиданно для самого себя полюбил…

Зима была белой-белой. Снег валил днем и ночью, и на рассвете, просыпаясь от слабого Сашкиного писка и покряхтывания, Павел видел, как мягко падают в сиреневом окне пушистые хлопья.

Павел вставал сразу — ведь его звал сын! — ноги опускались на ледяной пол прежде, чем он понимал, что проснулся. Три больших шага — и он уже у Сашкиной кроватки, уже берет мокренький холодный сверток, греет его своим телом, нетерпеливо ждет, когда подойдет Таня. И Таня подходит, меняет пеленки, он относит их в большой таз и ложится досыпать, ныряет в не успевшую остынуть постель, блаженно и успокоенно вытягивается под теплым ватным одеялом. А утром идет на работу…

…А сейчас, после муторного, стыдного свидания, он лежит плашмя на диване и мучается тяжелой, тошнотворной правдой: тогда, в пору его взлета, его стремительного рывка к диссертации, и началось между ним и Таней необратимое отчуждение. Да, пожалуй, не отчуждение, не только оно, что-то другое, похожее на тайную борьбу, скрытую ненависть. Правда, не сразу, не в эту снежную зиму, позже…

Дети скрепляют семью… Кто это выдумал? Вообще-то наверное, когда есть что скреплять. А у них не было. Как ясно это он сейчас понимал!

Никогда они не любили друг друга. Он же знал, чувствовал — не любили!.. Только не дали ему тогда додумать, понять до конца.

Первая женщина, а через ее естество — целый мир, другой, чувственный мир, которого он не знал… Горе, когда этот мир у него отняли, мучительное без нее лето, когда не мог он заснуть от желания. И тогда она появилась снова, и как же можно было снова ее потерять?

Старая, от века, ловушка, известная всем, кому знание это уже без пользы: страсть, неверная подмена любви, так на нее похожая, почти как она, тоже бесценная… Но потом это проходит; утолен голод, и ничего, кроме горького изумления и укора — несправедливого — к тому, кто страсть вызвал, не остается…

Так случилось с ним. А с ней? Тоже страсть? Да нет, даже не это, ей и этого не дала судьба. Неудачный брак, тяжкие послевоенные годы, когда каждый мужчина — ценность, находка, а тут еще «женский» истфак. И возраст, и одиночество, — попался, дурачок, трусоват, правда, но это, может, и к лучшему… И вот все устроено, она не обделена в этой жизни. Но любви-то нет, улетела Синяя птица, и даже материнство ее не заменит. И тогда — яростная жажда самоутверждения, дела, которого тоже нет. Экспедиции, лекции, работа в газете — все позади, все далеко, в прошлом. В настоящем — пеленки, бессонные ночи, бесконечный, отупляющий домашний труд. Остается одно — утверждаться здесь, дома, властвовать над мужем, матерью (тетю Лизу она вообще не считала), даже над Сашкой, таким маленьким, беззащитным… Вот он лежит, а она пеленает, стягивает ему ножки. Сашка закатывается от крика, но свивальник затягивается все туже: «Пусть покричит, зато ноги будут прямые, не в папу»… Какие там ноги! Худенькие, кривые лапки! Павел морщится от Сашкиной боли, а Тане не жаль Сашку, потому что ей, Тане, в сто раз больнее. Идет время, может пропасть диплом, но мать не желает уходить на пенсию и сидеть с внуком. А Павлу что — у него все прекрасно! Отчего же не посюсюкать над колыбелькой — в свободное от науки время? Чуть позже Таня выкричит ему все это, а пока, вечерами, когда они гуляют с Сашкой, методично пытает мужа — расспрашивает об институте. Павел старается отвечать поскучнее, жалуется на вечное отсутствие руководителя, на холод в библиотеке и скверный буфет. Но Таня все равно злится, мучительно завидует, хмурится и умолкает на полуслове.

И однажды Павел не выдержал напряжения и все ей выложил. Злорадно и с удовольствием. Да, он рад, он счастлив, что попал в институт, ясно? Он делает то, что любит: читает интересные книги, размышляет над важными проблемами, общается с умными людьми. И пусть у него мизерная зарплата, он защитится и станет кандидатом, и очень скоро, увидишь! И как переводчика, если уж Татьяна так жаждет все знать, его ценят тоже: из президиума снова пришел запрос, а знаешь почему? Потому что он лучше всех в институте знает язык, понимает Индию и индийцев, их чувствует, потому что ему все интересно, все — даже то, как они говорят по-английски. Уж этот «колониал лэнгвидж»! — все скрытые в настоящем английском «эр» воинственно прут наружу, будто нарочно коверкая такой элегантный язык.

— Они завоевали независимость и хотят быть независимыми во всем, и в языке тоже. И я понимаю их! Они переходят на английский, только когда я что-то не улавливаю на хинди, и то — на свой английский… Это прекрасно: быть независимым до конца…

— Независимость… — насмешливо цедит Таня. Она останавливается, смотрит на Павла, и в глазах ее холод. — Да ты хоть знаешь, что это такое?

И он испуганно замолкает — чувствует, что его обижают, намекают на что-то стыдное, что лучше не углубляться, ничего не спрашивать, не понимать…

Умереть бы сейчас на месте, провалиться сквозь землю, не быть! Да как же она дошла до такого к нему презрения? Как он это презрение допустил! Нет, не то… Разве можно не допустить презрение, или любовь, или ненависть? Они приходят к нам сами, поселяются в душах, и мы с ними живем, пока не умрет любовь, не испепелит, не сожжет самое себя ненависть. Но почему он терпел это презрение, почему не сбежал сразу? Может быть, из-за Сашки, родного, беспомощного комочка? Да, конечно, из-за него. И еще — он не до конца, не так, как сейчас, понимал, до чего же скверно им вместе. И еще — из-за диссертации, своего института. Разве он мог разводиться, когда он как раз вступал в партию? Нет, он не мог, не имел права… А потом у них стало лучше, гораздо лучше, когда Таня пошла работать. У них стало почти хорошо…

Сашке было три года, когда Софья Ивановна согласилась наконец уйти на пенсию. Таня бросилась в работу сразу, с какой-то даже яростью, измученная накопившейся в ней, пропадавшей зря энергией. Преподавать историю в школе… Это было совсем не то, о чем она прежде мечтала, но все равно — теперь ей было чем возмущаться и чему радоваться, о чем думать и говорить, теперь у нее было что-то свое. Она похудела и помолодела, вечерами с наслаждением корпела над конспектами уроков, с веселым негодованием в лицах изображала нерадивых учеников, восхищалась каким-то Петрушенко: «Знаешь, он прирожденный историк!» Она была почти счастлива, и в дом их пришло успокоение, пришел мир.

По воскресеньям, когда они еще крепко спали, просыпался сразу растолстевший на бабушкиных харчах Сашка. Он садился в кроватке и требовал: «Надо вставать!» Таня, постанывая, сладко зарывалась головой в подушку, а Павел благодушно ворчал: «Тяжела ты, отцовская доля!»— и шел к сыну. Он брал теплое, душистое, тяжелое со сна тельце, чмокал Сашку в розовую попку, сажал на горшок, потом вместе с Сашкой забирался назад, к Тане. Теперь Павел был в полном распоряжении сына. Маленькие пальчики осторожно касались закрытых глаз, пробегали по носу, добирались до рта, подбородка. Шла тщательная инвентаризация Сашкиного хозяйства: «Папин ротик, папин носик, папин глазик». И эти касания, и этот нежный, матовый голосок приносили покой и радость. Но вот Сашка начинал топтаться по постели, шлепаться, спотыкаясь об их ноги, и Таня наконец просыпалась и садилась, встряхивая спутанными короткими волосами: «Мужики, встаем!» И они вставали и завтракали — втроем. Как хорошо все же было без Софьи Ивановны: по субботам она уезжала к себе. А днем, когда Сашка спал, они тоже ложились отдохнуть и часто бывали близки. И это было по-прежнему наслаждением, хотя Павлу мешал свет, и он задергивал тяжелые шторы, а Таня смеялась над его стыдливостью.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: