Лолла и в самом деле была хороша — высокая, стройная, светлокожая, в длинном норковом манто. Одним движением она сбросила манто на пол и начала танец. Лолла снимала одежды томительно медленно, потом, когда осталось снять главное, подошла, неслышно ступая босыми ногами, к столику, за которым сидел Павел, и жестом потребовала сигарету. Павел вскочил, торопливо протянул пачку надменной Лолле. Она вытянула сигарету, посмеиваясь, ждала огня. Взмокший от растерянности и всеобщего внимания, он чиркал зажигалкой, но летели только жалкие искры, и Лолла, расхохотавшись, обратила раскрашенный лик к высокому прямому англичанину, сидевшему за соседним столиком.
Гулко стучало сердце, кружилась тяжелая от выпитого голова, луч прожектора слепил глаза. Танцовщица бросила горящую сигарету кому-то в бокал, сделала неуловимо гибкое движение, и в ту же минуту слепящий луч взлетел к потолку, а когда вернулся вниз на подмостки, Лоллы уже не было. Она исчезла, оставив всех этих накаленных мужчин с носом…
Павел выбрался из ночного заведения на рассвете, когда на востоке уже багровело высокое небо и стремительно таяла синева над головой.
Он добрел до гостиницы, рухнул на широкую, под дурацким балдахином кровать, машинально нажал кнопку фена, который тут же бесшумно закрутился под потолком, и утонул в омуте чугунного сна. Он вынырнул из этого омута только вечером — с дурной головой, кислым противным ртом и сосущей болью в желудке. Он слишком много выпил вчера, слишком уж много… Но не потому ведь такая тоска на душе? Не потому все так гадко вокруг, все-все немило? Или это оттого, что он промотал столько рупий, да еще на стриптиз? Проклятая Лолла его доконала — при его-то голодном пайке.
Господи, что делает с ним Татьяна! Супружеские отношения… Хорошо бы вспомнить, когда это было в последний раз? «Очень жарко…»— обычная ее отговорка. И еще: «Ты же знаешь, какие у меня опасные дни…» Она говорит так, и он перебирается на свою кровать, чуть раздосадованный, чуть смущенный, зажигает настольную лампу, просматривает вечерние газеты, такие же толстые, как дневные. Но толстые они из-за рекламы, а потому вырезать из них нечего, и он гасит свет, притворно потягивается, желает Тане спокойной ночи и засыпает. И это в его тридцать с чем-то там лет! А что будет дальше?
Может быть, все так живут? Скрепленные общим домом, общими планами и, конечно, детьми. «Невидимые миру слезы…» Жизнь без нежности, без душевной привязанности, даже без страсти.
Да какая там страсть, когда ко всему прочему в Индии запрещены аборты? Выход, конечно, найден: нашим помогают в посольстве. Оно — территория Советского Союза, и потому хирург Гири законов своей страны не преступает. Но сколько же с этим хлопот, неловкости, почти позора! Разрешение дает сам посол, операцию делают под общим наркозом, на диване, потому что кресла нет, ассистирует посольский доктор и муж «пострадавшей». Нет-нет, только не это! Таня присутствует каждый раз как переводчица, возвращается с затуманенными эфиром глазами, бранит мужиков, презрительно жалеет баб. Нет, у них ничего такого быть не должно! И «ничего такого» у них действительно нет. Но заодно нет и другого…
Как странно, что он терпел эту сумеречную жизнь, будто не видел, к чему все катится — быстрей и быстрей. Хотя, вообще говоря, они жили мирно, не ссорились. И потом — он гордился Таней: ее английским, ее умением держать себя в обществе, ее видом, Натка против нее — толстуха. А впереди их ждала Москва, их общий сын, работа — для мужчины это, в конце концов, главное; их ждали общие приятные хлопоты: машина, новый, усвоенный здесь образ жизни — деньги на него были. Вот только любовь… Что ж, не дается в руки Синяя птица…
Перед самой его Калькуттой они с Татьяной побывали в старинном индусском храме любви, проторчали там часа три, если не больше: не могли оторваться от любовных скульптурных групп, непривычно смелых для европейца. По дороге домой Павел попробовал расшифровать Тане индуисскую теорию, почти религию любви: любовь — это приобщение к божеству, высшее постижение жизни, проникновение в самую суть бытия. Таня слушала, поглядывая на Павла, не насмешничала, не перебивала, о чем-то думала. Может, о том же, о чем думал он? Почему, ну почему они лишены того, на чем держится, говорят, мир, о чем пишут, слагают стихи во все времена? За что такая кара? Дурацкий, пошлый стриптиз растревожил, возродил забытую страсть, вернул надежду. Страшная штука — надежда. Это она нас убивает…
Павел ворвался в дом, как когда-то, в давние времена: «Танька, я соскучился!» Но надежда потешилась над ним и ушла — ничего похожего на то, что почувствовал он в полутемном ночном ресторане, не произошло. Одинокий и очень несчастный Павел постарался заснуть, а утром, помятый и хмурый, он пришел на работу и мрачно засел за дела.
Скоро он изменил Тане, изменил глупо, наспех, стыдясь себя и своей партнерши — жены дежурного коменданта. Потом он спал с этой дурой еще несколько раз, бормотал какие-то нежности, зарываясь лицом в ее сделанный еще в Москве перманент. А потом они с Таней вернулись в Союз.
Они устали и изнервничались за дорогу. Нудно гудели моторы, улыбалась кукольная стюардесса, проходя по салону на тонких, как стрелочки, каблучках. Они пили и ели, листали журналы и каталог мод. Время тянулось мучительно медленно — бесконечный, вытянутый перелетом с востока на запад день. Таня курила сигарету за сигаретой, Павел сосал погасшую трубку. Что ждет их на родине? Они так долго не видели Сашу! На фотографиях он здорово изменился: стрижка ежиком, серьезный упрямый взгляд. Три с лишним года он был без них, мерз в морозы, мок под дождем, летом болтался у тети Лизы. Софья Ивановна писала о ней сдержанно, и Павел понимал, что старухи не ладят, что теща только терпит его сентиментальную мачеху — пользуется ее услугами и потому терпит.
А он здесь жил без мороза и снега, пил джин, придирчиво выбирал по дипломатическому каталогу самый лучший магнитофон — со стереофонией, потом, войдя во вкус, — еще один, моно, и еще — на батарейках, потом оформлял документы на машину и спорил с Таней о кооперативе.
Павел сидел, вцепившись в подлокотники кресла, и терзал себя. Здесь, в самолете, он словно забыл, что много работал, перечитал гору нужных книг, кое-что, кажется, понял в сложных проблемах сотрудничества и, пожалуй, готов к новой научной теме. И потом — сына оставили в Москве для его же блага: чтобы была у него отдельная комната, чтобы потом, когда подрастет, он слушал хорошую музыку через новейшую аппаратуру и не знал бы той жгучей зависти, какую познал в своем отрочестве Павел, когда впервые увидел заграничный магнитофон.
— Надо будет всерьез им заняться, — отвечая собственным мыслям, сказал Павел, и Таня благодарно улыбнулась и сжала ему руку.
— Если б ты знал, как я соскучилась! Если б знал… — У нее дрогнул голос, она отвернулась к затянутому шелковой шторкой иллюминатору.
Павел держал ее руку, смотрел на строгий профиль и повторял:
— Вот увидишь, все будет хорошо, все будет иначе, увидишь…
Он будет любить Таню, он будет воспитывать Сашку, он научит его водить машину — да, а что особенного? — пусть только подрастет. Он помирит наконец Таню и Софью Ивановну с тетей Лизой — что они, в самом деле, не поделили? И все-все у них будет отлично!..
Сейчас, на пути домой, Павел многое видел иначе. Зачем он, например, изменил Тане? Ну да, у них что-то не ладится, но разве могла помочь та глупая блондинка? Устроила на прощанье нелепую сцену, пыталась узнать телефон. Еле от нее отвязался…
Они долго ждали, когда подадут трап, потом долго шли по длинному стеклянному коридору, потом ждали, когда привезут чемоданы, потом проходили досмотр. Но зато, когда с чемоданами, портфелем и плетеным ящичком, в котором лежала бесценная Танина шуба из кашмирской щипаной выдры, они вошли в общий зал, они сразу увидели Сашу. Он стоял рядом с Софьей Ивановной — худенький, аккуратно подстриженный мальчик с широко раскрытыми растерянными глазами. Таня уронила свой драгоценный ящичек и шагнула к сыну, молча протянув руки.