— Вам действительно нравится? Ну скажите честно — нравится? Оно вам пойдет. Очень пойдет! Вообще это кружево всегда к лицу. И в войну тоже… К тому же вы сможете обменять его в селе на зерно. А я не могу… Извините. И уже никогда не смогу… Мне оно не нужно…

Я не понял, что она имела в виду: кружево или зерно? Через месяц все стало ясно. Она умерла. И все тот же дядя Гриша сработал гроб из ящиков комода нашей соседки, и мама положила туда кусочек настоящего голландского кружева.

Наша семья держалась исключительно на маминой энергии, иначе и мы отправились бы вслед за бестужевской теткой. Особенно я, которому пища нужна была для роста. А где же я мог ее достать? Мне долго не приходило в голову, что я паразит, сижу на шее у «махани». Так сказал мой друг Колька Мащенко. Колька был «рабочий чилавэк», как аттестовал его дядя Гриша. Он сколотил себе ящик из тех самых этюдников, которые мы с ним натаскали во время грабиловки, и ходил «штифель-путц». Мы произносили «штифель бутц», это слово больше подходило, если учесть, что немецкие сапоги были очень похожи на футбольные бутсы — на толстой подошве сидело несколько рядов металлических шипов, таких же, как у футболистов. Колька позвал меня как-то посмотреть на этот «штифель бутц».

Мы стояли с Колькой и другими ребятами, покуривали на привокзальной площади цигарками, которые скручивали из чинариков. Немцы аккуратно совали окурки в урны. Урны стояли на всех площадях и улицах, а рядом, в развалинах домов, разлагались неубранные трупы. Мы уже привыкли к чуть сладковатому приторному запаху смерти и вдыхали его вместе с запахом табака. Не смущало нас и то, что в скрутках тлел табак, сырой от слюны тех немцев, которые бросали бычки, вдоволь насладившись сигаретами, а затем затушив их плевком. Мы тянули свои скрутки, впиваясь в них грязными ногтями. И вдруг ребята с ящиками для чистки обуви разом побросали бычки — прибыл поезд и несколько немцев появились на площади. Солдаты были едва видны из-под навешанных на них ранцев, сумок, пакетов и свертков. Толпа шкетов моего возраста с криком ринулась к немцам. Поднялся шум, как во время эвакуации. И так же все работали локтями, кулаками, плечами, ногами. Кто-то отчаянно завизжал. Я потерял ощущение реальности. Впервые такое со мной произошло, когда я столкнулся с толпой во время эвакуации, а во второй раз — когда увидел своих сверстников, которые хватали за полы и рукава немцев и молили их, как о милости, разрешить им почистить сапоги! Они лезли друг на друга и превращались в толпу, которая махала общими руками и ногами, кричала одним посиневшим от крика ртом и звенела одной, полученной на всех, мелкой монетой. С тех пор, как только люди сбиваются в толпу, я перестаю видеть лица — только плечи и локти. А лица у всех ребят были разные. Одни смотрели в пространство оловянными глазами и тянули какой-нибудь унылый звук на одной ноте. Другие отчаянно жестикулировали, стараясь привлечь к себе внимание. Третьи, сжав зубы, тупо пробивались вперед, к добыче. Были и такие, что делали это унизительное дело с веселым выражением лица, — возможно, они даже про себя смеялись в этот момент. Колька боролся весело, оживленно, с увлечением. А немцы раздавали пацанам налево и направо удары, шлепки и «пендели». Я видел, как какой-то шкет получил удар кованым сапогом под зад, схватился за живот — почему-то за живот! — и с воем кинулся бежать за угол. Он выл, как сирена воздушной тревоги, которую забыли выключить после отбоя. Колька сказал, что этот живоглот, наверное, опять что-то стибрил у немца. Ему, Кольке, не жалко, конечно, ихнего немецкого добра, но надо «нареза́ть», то есть удирать, сматываться, смываться, потому что, если немец хватится пропажи, он может всем нам всадить по пуле в спину или в живот, что, как сказал Колька, самое болезненное. Видимо, кроме меня, это уже знали все ребята. Не случайно же тот парень, который, семеня ногами, скрывался за углом, держался руками за живот.

У тех, кто толкался возле немцев, казалось, не было ни страха, ни воображения. Хотя парень, державшийся за живот, был наделен воображением. Он так ловко изображал пострадавшего, что получил от немца мелкую монету. Обычно они платили лишь тем, кто работал, остальные тщетно выклянчивали деньги и «брот». А этот получил. Как приз за выигрыш в подвижной игре.

Колька не боялся «подвижных игр». Он всматривался в жизнь и быстро делал выводы. Меня он называл нереальным или нежизненным типом. Хотя я тоже вглядывался во все, что происходило, и кое-что замечал. Каждый приспосабливался к новой жизни по-своему. И каждому давалось это по-разному. Кто-то зарабатывал. Кто-то воровал. Кто-то получал. Совершенно неожиданно тетя Аня Кригер, которую все так жалели — ничего у нее нет, совершенно не приспособлена к жизни, ничего не умеет, одна с ребенком, — вдруг стала предметом зависти всего двора. Она получала пайки, деньги и даже подарки по праздникам. Оказалось, что немцы не только не преследуют «наших» немцев, которые служили советской власти, но, наоборот, всячески их выделяют. Получалось, что важно не то, кем ты был при прежней власти, важно, кто ты по национальности. Аня Кригер называлась фольксдойче, то есть немкой, проживавшей вне территории Германии. Фольксдойчами признавались и те, у кого была хоть часть немецкой крови. И тогда я впервые задумался о том, кто же я. Метис? Полукровка? Чистый? Нечистый? Наполовину? На треть? На три четверти? Как разделить человека на половинки и трети? А кровь — на такую-то и какую-то другую? Что в документах, а что на самом деле? До войны национальность детей писалась на выбор по одному из родителей. Говорили, что нужно записывать детей по национальности матери. Я так и был записан. Но одна мысль о том, что кто-то может подумать, будто все это было сделано специально, оскорбляла меня. Люди теперь стали приглядываться друг к другу с подозрением. То, что было условным обозначением, как «татары из второй квартиры», «еврей из двадцатой», «немка из третьего подъезда», приобретало какой-то новый, скрытый от нас раньше смысл. Так я впервые уразумел, что дядя Гриша не просто дядя Гриша, а — лезгин дядя Гриша.

Получалось, что не все мы одинаковы, как раньше, а одни лучше, другие хуже. У тех, кто получше, кроме всего прочего была возможность добывать пищу. Делать зажигалки или шить сапоги. Торговать. Менять вещи, наконец. А у тех, кто похуже, документы становились уликой — с ними на улицу лучше не выходить. Пристрелят. Побьют. Отберут. Даже свои. А что: есть-то хочется, а на этих, сомнительных, немцы все равно косятся, вот-вот приберут. Лучше уж мы, свои, попользуемся. Мало они нашей крови попили? Кто? Неважно. Был бы кто-то, на ком можно удобно выместить горе и злость. На кого бог, на того и люди!

В местной газете «Вильна Украина» что ни номер, то сенсация. Вышинский — «юдэ». Молотов — то же самое, только скрытый. Сам Сталин и тот… горский! Кавказский. Вот они, эти, при Советах кровушки людской вволю попортили! И тому, и другому, и третьему, и пятому-десятому. А что первый — петлюровец, второй махновец, а пятый-десятый сидел за воровство, это уже не имеет значения: пострадавшие! Теперь могут получить свое. С кого? Да с этих! У немцев как жид-комиссар, так к стенке, а тут «розкрый им торбу з хлибом»? Самим не хватает. Не рассчитано на лишних. А кто лишний? Кому решать? Немцам, конечно. И тем, кто в управе сидит. А кто в управе сидит? Тот, кто не лишний. А кто не лишний?.. Совсем как в старинной байке: «Мы с тобой шли?» — «Шли». — «Кожух нашли?» — «Нашли». — «Давай делить!» — «Что делить?» — «Кожух!» — «Какой кожух?» — «Ну мы с тобой шли?» — «Шли». — «Кожух нашли? Давай делить!» — «Что?..»

Раньше кожух был один на всех. Хоть и тесновато, но без обиды. А теперь стали этот общий кожух во все стороны тянуть, так что у своего собственного кожуха рукава пообрывали. Что ж вы делаете, люди? Побойтесь бога!..

Ага! Теперь про бога вспомнили, безбожники! Теперь и вы люди божьи? А может, и не божьи? А может, и не люди? У такого и взять не грех — это же они… нашего Христа… Они распяли — их распять! Они били — их… Добить — добыть! Убить — выбить. Выдать — получить!.. Бить — быть!.. Выбить — выжить. Существовать…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: