Впрочем, и в городе они врывались в дома по ночам, переворачивали все вверх тормашками: искали партизан, оставшихся красноармейцев. При этом то здесь, то там прихватывали что-нибудь из вещей. Особенно часто они появлялись после того, как где-нибудь ухали взрывы. Рвались мины, оставленные нашими. Но и потом, когда эти мины кончились, взрывы продолжались.
Газет и радио в городе не было, с той стороны никто не приходил, во всяком случае открыто; где был фронт, мы не знали и не могли представить, возможно ли появление в городе наших, перешедших через линию фронта. Среди оставшихся жителей, стариков, мальчишек и женщин, мало кто, по моим представлениям, напоминал партизан. Среди тех, кого немцы вешали с трафаретной табличкой «партизан», были такие, которых мы хорошо знали, и я бы ни за что не подумал, что эти беспомощные деды и мальчишки действительно партизаны. Впрочем, мы много раз видели, как немцы искали в районе взрыва виновников и, не найдя их, хватали сотни людей, живущих недалеко от места взрыва, в качестве заложников. Невинных людей загоняли в развалины гостиницы. Но кто-то все-таки взрывал дома! Взрывы продолжались. И немцы продолжали вешать людей с табличкой «партизан». А на обороте каждой таблички было намалевано слово «вор». Партизан приравняли к бандитам, ворам, уркам.
Бестужевская тетка радовалась, что немцы за считанные месяцы извели воровство. «Теперь можно вывесить во дворе белье, никто не возьмет», — говорила она моей бабушке. Но, когда перевелось воровство, белье тоже перевелось. Его отнесли на менку. И бабушка, которая так и не дождалась работы в гимназии, потому что немцы не открывали школ, совала маме последние тряпки, чтобы та обменяла их на продукты для себя, для тети Гали и конечно же для меня. Сами бабушка и тетка ходить в село опасались, хотя тетя была большим специалистом по селу, много лет там проработала. Тетя говорила, что не сможет спокойно смотреть на «свою» больницу. Мама поджимала губы и спрашивала про «свой» наробраз — разве ей не тяжко смотреть на полицаев, которые расположились за ее столом? Тетя вяло махала рукой и отвечала:
— Это другое дело! Больные — это совсем другое дело…
С некоторых пор с моей бабушкой и тетей соседи тоже стали обращаться как с больными. Иногда даже как с безнадежно больными.
Другие люди потихоньку обживались, привыкали к новым условиям жизни, как дядя Гриша. Он зарабатывал на зажигалках, но, принося с рынка харчи, сначала смущался своей многонаселенной квартиры:
— Выдыш, сколько рот, и все хочут кушать! Эта никакая работа ни напасешь…
Другим «рабочим чилавэком» был в нашем доме сапожник Федька. Мне трудно было понять, как он, будучи колченогим, мог шить такую красивую обувь. Правда, я многого тогда не понимал и с удивлением узнавал, какая бывает обувь: модельная, из шевро или хрома, кирзовая, как на наших красноармейцах. До войны я знал только, что обувь бывает мужская, женская и детская. Федька тоже стеснялся нас, когда немцы приносили ему «брот», «захарин» и даже «бутер»[4]. Он разводил руками и произносил речь в свою защиту:
— А шо? Все желают иметь хороший сапог. И немцы тоже. С ними нелегко. Они в деле понимают: какие заготовки, какие союзки поставить. Их не проведешь. Грамотные…
Немцы приносили Федьке продукты и уносили «штифель»: высокие сапоги, на свой лад, без гармошки. Федька быстро усвоил их вкусы и так зарабатывал, что иногда он, проходя мимо, совал мне какой-нибудь пакетик, в котором оказывался кусок сухого немецкого хлеба и огрызок сыра. Бабушка ругала меня за то, что я побирушка, и грозила невидимому Федьке пальцем: «Вот погоди! Он еще попляшет!..»
Она возмущалась людьми, которые легко становятся хамелеонами. Мама выразительно смотрела в ее сторону, вероятно, вспоминала разговор про гимназию и то, что бабушка тоже подрабатывала: учила всем наукам сразу двух младших детей дяди Гриши. Самый маленький из них, Артемик, говорил ей: «Обезьяна — это как человек? Как я? Нет, как ты!» Так он осваивал на живых примерах научный дарвинизм. Бабушка упрямо учила детей тому, что проходили в советской школе. Про гимназию и «настоящее» дореволюционное обучение больше не вспоминала. А дядя Гриша просил учить делу, чтоб в жизни годилось.
— А ты выучишь эта мертвая языка — латынський! Твой падруг ево знаит, а што имеет? Мертвая, говоришь, языка? А мине нада живого языка!
Действительно, бестужевская подружка бабушки никак не могла приспособить свои знания к жизни. Это особенно удивляло дядю Гришу: «Латынський язык, латынський язык? А кто у нас латын?»
«Латынов» среди нас не было, и вскоре бабушкина подруга стала жестоко голодать. Бабушка ее поддерживала, как могла и пока могла. Но подруга бабушки все реже выходила из своей крохотной, как школьный пенал, комнаты. Все время стучала там на машинке. Сперва мы думали, что она где-то берет работу: она ведь знала языки, и не только «латынський». Но старуха ни в какие контакты с немцами не вступала. Она медленно умирала. Однажды у нас распахнулась дверь и бестужевская тетка остановилась на пороге:
— Возьмите эти кружева… ручной труд… голландские… настоящие… И дайте что-нибудь поесть!
Мама в это время как раз раскладывала на столе то, что привезла с менки. Добыча была небогатая, ходить приходилось очень далеко, и горстки зерна, которые мать раскладывала мне, бабушке, тете Гале и себе, были небольшие. Обычно мы молотили это зерно на ручной мельнице: нам ее смастерил дядя Гриша. Он взял два листа железа и пробил в каждом из них отверстия большим гвоздем. Потом завернул своими огромными руками одну из получившихся терок, как скрутку из газеты для табака, и оббил ею деревянный чурбачок. Чурбачок вставил в цилиндр из второй терки. Все это сооружение прибил к тяжелой скамейке и поставил посреди нашей комнаты. Мы вращали чурбан с помощью железной ручки, как кофейную мельницу, зерно перетиралось между двумя терками в муку очень грубого помола, но иной у нас не было. Из муки мама пекла оладьи и лепешки, похожие на что угодно, только не на хлеб. Много месяцев я не видел настоящего хлеба, выпеченного на хлебозаводе. Ели только эти коржики и оладьи из муки с сильной примесью картофельных очисток. О мясе мы надолго забыли, и мясорубка была лишь воспоминанием о прошлой жизни, словно памятник, сработанный каким-нибудь конструктивистом. До войны эта мясорубка была в моих глазах самым сложным механизмом, теперь я познакомился еще и с мельничкой, как нежно называли мы нашу кормилицу. Впрочем, до мельнички не всегда доходило дело: иной раз все зерно сгребали со стола на ладонь и немедленно съедали свою порцию, разгрызая и разжевывая каждое зернышко зубами не хуже, чем мельничкой. Слюна заполняла рот, и казалось, что зерно, даже не размолотое и не пропеченное, дает припек. Так же долго и старательно грызли куски «макухи», нашей военной халвы. Макуха — жмых, остававшийся на маслобойке после отжима подсолнечного масла. Масло — «олия» — увозилось немцами или оставалось у крестьян, а макуху продавали на базаре городским. В селе она, кажется, не шла в пищу даже скотине. Колхозники, как мы по-прежнему именовали крестьян, отдавали макуху то дешево, то торговались с какой-нибудь умирающей теткой за рубль или немецкую марку. Мама привозила зерно и макуху из села. Так, со своей доставкой, это стоило дешевле.
И вот когда бестужевская тетка ворвалась к нам со своим «настоящим голландским» кружевом, мать сгребла все наши горстки зерна в ладонь и отдала ей. Все наши горстки! Не пожалела ничего, хотя этим жестом она обрекала на суточный голод всю семью.
Бабушка, узнав, куда ушел ее обед, поджала было губы, но тут же, вздохнув, сказала:
— Очень правильно сделали. Люди должны жить как люди. Нельзя отказать умирающему… — и сглотнула слюну.
Тетя Галя поплотнее застегнула воротник пальто и ушла гулять во двор. А мама смотрела, как соседка жадно жует зерно, и пыталась показать, как она рада «настоящему голландскому кружеву». Бестужевская тетка ела и приговаривала:
4
Хлеб, сахарин и масло (нем.).