А в это время в вагон вваливались все новые люди, тесня меня на занятом пятачке. Они тяжело дышали, точно так же, как и я, который тоже только что вовсю работал локтями. Я понимал толпу, которая металась там, внизу, как хвост допотопного чудовища из школьного учебника. То и дело от этого хвоста отрывался кто-то, стоял мгновение, набирая воздух, и снова бросался вперед. Через минуту он уже выныривал в толпе ближе к вагону. Потом еще ближе. И наконец оказывался рядом со мной. Тех, кто достигал вагона, становилось все больше и больше, и я с горечью смотрел на свой вещмешок, поставленный как свидетельство того, что я занял место: вокруг него, рядом с ним, на нем уже громоздилось множество чужих мешков, узлов и чемоданов. Люди ходили по вещам, не разбирая, где свои, где чужие. Вокруг слышался треск, как будто во всех мешках и узлах лопались рамки портретов и фотографий. А моя тетя невозмутимо медленно, как в кино, запускала иглу в руку старухи. Даже издали было видно, что рука у старухи сухая, узловатая, как сучковатое дерево, и тетя давила на шприц изо всех сил.
Пока я следил за бабушкой и тетей, мама совсем исчезла из моего поля зрения, а потом неожиданно вынырнула у самой двери вагона. Она с натугой выдернула из толпы свою руку и ухватилась за металлическую скобу. Потом я увидел, что вторая ее рука шарит по щербатому полу товарного вагона — ищет, за что бы ухватиться, чтобы подтянуться и влезть. Я с ужасом ожидал, что чьи-нибудь сапоги или ботинки наступят на мамины руки, отдавят пальцы, мама не выдержит и рухнет на землю всем своим крупным тяжелым телом. Она исчезнет в толпе так же неожиданно, как появилась, и я даже не услышу ее крика. Но мама как-то инстинктивно уберегала свои пальцы от ударов, отдергивала и убирала их в момент опасности. Я видел, в каком напряжении она отбросила назад свою голову, мутная капелька пота потекла по ее щеке и скатилась в лунку от оспы. Мне все это было хорошо видно, потому что мама находилась совсем близко от меня, почти под самым окошком, в которое я смотрел. Но помочь я ей не мог ничем, дотянуться рукой было невозможно, да она и не заметила бы моей руки. Теперь она вся сосредоточилась на том, чтобы вырвать у толпы свою ногу. Даже зажмурилась от напряжения и не видела ничего вокруг. И вот мамина нога, словно вовсе и не ее, а чужая, вынырнула из толпы. Мама забросила ногу на доски вагона и уцепилась за них туфлей. При этом она так высоко задрала ногу, что из-под платья показались две пары чулок, шелковые и простые, которые она натянула одни на другие, готовясь в дорогу. Теперь все зависело от кусочка кожи: не выдержит туфля — и мама упадет, утонет в толпе.
Я закричал, да так, что, казалось, сразу сорвал голос. Я не слыхал своего крика, а мама тем более. Зато бабушка вдруг повернула лицо и прищурилась — ее глаза были устремлены прямо ко мне. Бабушка всегда говорила, что слышит меня не ушами, а клетками души. В самом раннем моем детстве она нянчила меня и просыпалась при первом же писке. И сейчас в этой бушующей толпе она как будто услыхала меня. Но не тронулась с места — была занята: помогала делать укол старухе, хотя старуха не приходилась нам ни родственницей, ни даже знакомой. Бабушка была доброй, даже чересчур, на какой-то старомодный лад. Во дворе ее знали все дети — карманы широкого бесформенного платья-халата она всегда набивала конфетами и орехами, которые раздавала налево и направо даже в самые тугие времена. Бабушка не могла стать менее доброй оттого, что сласти стоили слишком дорого, как не могла не гордиться своими бывшими Бестужевскими курсами, своим талантливым, хотя и беспутным сыном, что бы там о нем ни говорили, и своим «на редкость способным» внуком. Словом, бабушка была чудачкой, и потому от нее всегда можно было ожидать и чудес и чудачеств.
Между тем я видел, что мама готова расплакаться, как ребенок. Выражение лица у нее было совсем беспомощное, совсем детское, будто не она только что действовала так энергично. Словно не она недавно проявляла жесткую волю по отношению ко всему нашему семейству. Впрочем, бабушка тогда слушала ее и не спорила, только пожимала плечами — по ее понятиям моя мама была ей все-таки не родственницей, а спорить с «чужими» людьми бабушка считала занятием непристойным. Сейчас она ничем не могла помочь моей маме: они обе оказались почти в одинаковом положении, в отличие от тех людей, которые плавали в толпе, как пловцы в воде: толпа не захлестывала их, а держала на поверхности.
Вот показалось бледное лицо того профсоюзного деятеля, который недавно зачастил к нам в гости, но он сам был таким беспомощным, что с него чуть не содрали пиджак. Этот пиджак был и раньше постоянно помят, лацканы оттягивали значки: «ГТО», «Ворошиловский стрелок» и другие. Может быть, поэтому Игорь Яковлевич всегда казался мне подростком и выглядел странно рядом с моей крупной и красивой мамой. Я не мог представить себе, что он может ухаживать за ней. И теперь, на вокзале, мне было особенно неприятно, что Телегин увидит мою маму висящей чуть ли не кверху ногами, в этих чулках, надетых друг на друга. Но он не увидел ее, он проскользнул сквозь толпу, поднявши вверх руки, словно боялся испачкаться. Выглядел он так манерно и неестественно, что я даже обрадовался, когда он скрылся в здании вокзала. К эшелону он не подошел и близко.
Я наблюдал за мамой и уже не видел, что делали тетя и бабушка. Последнее, что я заметил: бабушка, придерживая старушку, присела вместе с нею, чтобы та не упала. Нагнуться бабушка не могла уже давно — так мучил ее радикулит, поэтому она приседала медленно, словно дама в старинном менуэте.
А мама медленно-медленно повернула туфлю носком вниз и оказалась внутри вагона. Сейчас я уже не смотрел, в каком положении у нее чулки и платье, а радовался: раз она влезла в вагон — значит, теперь ее не стянет вниз никакая сила. Но когда я протиснулся к маме и хотел показать ей, где я занял место, она не смотрела на меня. Она смотрела вниз, на бабушку и тетю, которые уже сделали укол старушке и аккуратно складывали в саквояж инструменты. Они были так безнадежно отрезаны от нас толпой, что я понял: мы не уедем!
Так в конце концов и вышло — мы не уехали.
Состав ушел, обвешанный теми, кто сумел пробиться, уцепиться, удержаться. Оставшиеся понемногу разошлись, и мы возвращались по пустой платформе, на ней валялись детские калошики с красной подкладкой, шапки, туфли. На замусоренном, захарканном асфальте кое-где проступали кремни и галька. Как плевки.
Много позже Колька Мащенко, парень из нашего класса, человек трезвый и практичный, сообщил мне, что кое-кто уехал из города заранее и без талонов: места в поезде можно было купить.
II
До сих пор не знаю, что сказала бы мама, если бы Колька сообщил ей о том, что кто-то смог уехать из города за деньги. Ни за что бы не поверила! Мы считали, что сами виноваты — поздно спохватились и не заметили, как оказались в безвыходном положении. Дело в том, что войну мы ощутили не сразу — она шла где-то далеко-далеко от нас. Мы знали о ней по слухам, по радиопередачам о зверствах фашистов. Мы слушали радио, но до конца не могли себе представить, что такое может быть. Да и как было поверить, если ничего подобного мы никогда не видели? Не с чем было сравнивать, и воображение не подсказывало, что будет с нами, если мы окажемся в положении тех, о которых рассказывают по радио.
Беженцы, усталые люди, стайками проплывавшие через наш город, были неразговорчивы и хмуры, их интересовала только еда и то, как поскорее уехать дальше, в тыл. Мы смотрели на бездомных глазами людей, ложившихся спать в собственные постели. На митингах нас уверяли, что город отстоят. И действительно, трудно было поверить, что отдадут такой красивый город, наш город! Нам еще было непонятно, почему беженцы едут не с чемоданами, а с узлами, ведь многие эвакуировались без особой спешки, планомерно. Только когда мы сами начали собираться, стало ясно: ватные одеяла в чемодан не запихнешь, кастрюли тоже. Но это мы узнали потом. Пока что люди с отъездом не торопились и не думали о детях. Трудно даже сказать, когда городом овладело беспокойство и толпы повалили на вокзал. На площадях все так же шли митинги, так же горячо обещали отстоять наш город охрипшие писатели, но люди вдруг почувствовали, что скоро придется сниматься с мест. Понимали это медленно, постепенно, не сразу. Труднее всего было преодолеть инерцию привычной жизни.